Колбенко, исчерпав мое терпение, закрыл свой ящик и пошел во двор. Я сразу же шмыгнул в комнату, где работала Лида. Она стояла на коленях между топчанами, подметала под ними финским веником из какой-то заморской южной травы. Мы с Колбенко, вынося топчан, даже удивились: это же надо лесному государству покупать бог знает где веники.

Лида, увидев меня, быстро поднялась, поправила юбку и застыла — босая, с веником в руке, в расстегнутой гимнастерке, в разрезе которой белел бюстгальтер.

Она смотрела на меня ласково, приглашающе, но немного и испуганно. А у меня загремело сердце, кровь ударила в виски, перед глазами закачался голубой туман. Разве не розовый? Нет, голубой. «Я поцелую ее. Сейчас же. Первый раз».

Она поняла мое намерение. Она ждала. Но я, вероятно, стоял слишком долго в нерешительности все то время, которое необходимо, чтобы первый порыв, стихийное чувство сменилось рассудительностью.

Наконец я шагнул к ней в том же тумане, пугаясь стука собственного сердца.

Лида бросила веник, развела руки, показывая мне ладони. Сказала спокойно, просто:

— Не нужно, Павлик. Потом. Смотри, какие грязные у меня руки. Разве можно с такими…

Руки не намного чище и у меня. Когда я их мыл? После разгрузки баржи ополоснул в озере. И правда, разве можно с такими руками. Эта мысль — как холодный душ. Я остановился. Утих звон крови.

— Я так рада, Павлик, что ты позвал меня. «Не я, Данилов прислал».

Но пусть думает, что я.

— Мне так хотелось увидеть тебя. Как я боялась, когда ты поплыл на той барже! Вас бомбили? Правда, ты сбил самолет?

— Сбил.

— Тебе дадут орден. А для меня нет лучшей награды, чем известие об освобождении моего Грибовца. Как ты думаешь, могли уже нас освободить? Могилев взяли. И Бобруйск. А мы между Могилевом и Бобруйском. Только немножечко на север. Ты бы знал, как я волнуюсь: живы они там? Мои. Мама. Братья. Когда я здесь уберу, позвольте мне остаться у вас на часик и написать письма. На батарее не дадут. Я начала писать на барже. Но написала только маме и сестре в Кировск. А я хочу написать всем родным — в Могилев, в Бобруйск. Теткам своим. Дяде — в Осиповичи. И в свой сельсовет. Если что, ответят из сельсовета. Павлик! А вдруг их нет? — Она прижала руки к груди. — Как жить потом? Как жить?

— Успокойся. Не могли же они всех… Мои ведь тоже недалеко от вас. Только что по эту сторону Днепра… живые ведь! Дважды били шомполами отца, но не расстреляли.

— Ты счастливый, Павлик. Ты счастливый.

Хлопнула дверь. Мы притихли. Лида выглядела немного сконфуженной. А я слушал знакомые шаги Колбенко с лукавым озорством: интересно, что скажет Константин Афанасьевич на брошенные мною бумаги и на побег к девушке? Неужели смолчит? Вряд ли, не в его характере.

Загремел его голос, неожиданно строгий:

— Младший лейтенант Шиянок!

Какую шутку он подготовил, начав так строго?

Бросил Лиде походя, как бы заранее оправдывая себя:

— Работай.

Двери за собой закрыл плотно, чтобы Лида не услышала его соленых острот. Но Колбенко глянул на меня без смешинок в глазах:

— Ты что это теряешь голову? Я не понимал.

— Все документы оставил на столе. А если бы не я сюда… кто-то другой пришел? Зубров только что мимо проходил.

— Зубров свой человек. Колбенко покивал головой.

— Лопух ты, парень! Не доходит до тебя моя наука. Разжевывать нужно… Свой! Я когда-то такому своему, куда более своему… доверился… Короче: не лови ворон, мой младший брат. Ясно?

— Не совсем.

— Клюнет тебя жареный петух в копчик — тогда поймешь. Но не жди его. Вари котелком, Павел. Вари.

— Варю.

— Часто, мне кажется, переполнен он у тебя, котелок, и варево из него без пользы выплескивается… А иногда, прости, мелькает у меня тревожная мысль: не пустоват ли он у тебя?.. С доброй кашей, но неполон.

— А вам чего тревожиться?

Колбенко нередко шутил грубовато, бывало, хорошенько пробирал за промашки, за идеализм, как он называл некоторые мои поступки, но ум мой всегда ценил. Поэтому слова про пустоватый котелок обидели.

В других обстоятельствах я, может, и внимания на них не обратил бы. Но тут… после лирического настроения, после признания девушке — не словами, желанием поцеловать, которое чутко она уловила… вдруг такая проборка. Из-за чего? Из-за комсомольских протоколов? Тоже мне секреты! Неприятно было думать, что слова Колбенко могла услышать Лида. Наверное, услышала.

Но и «дядя Костя» как сейсмограф!

— Обиделся? Ну и дурак! А тревожусь я потому, что люблю тебя, — И тут же засмеялся, показывая зеленый умывальник. — Вот полюбуйся! Где, ты думаешь, раздобыл? Снял около дома Кузаева. Прибили, подхалимы, на березе. Ничего, командиру найдут другой, в доме же небось тоже повесили. А нам с тобой барахольщики не дадут: нет в раскладе вещевого обеспечения. Такие предметы добывай кто как умеет. Смекалка и ловкость рук!

В другое время и я посмеялся бы: давно удивляла и забавляла неожиданная черта этого человека — какое-то студенческое озорство, странно соединенное с серьезностью, а иногда и мрачностью. А тут его выходка показалась до обидного глупой: парторг снял умывальник у командира! Не дай боже, кто увидел! Будут зубоскалить. Да и Кузаев может разозлиться. А Тужников наверняка сделает «политику».

Снова Колбенко будто прочитал мои мысли:

— Не бойся. Я сам не снимал. Бойца попросил, старого Третьяка. «Принеси, — говорю, — брат, вон тот умывальник, он там ни к чему, а мне негде руки помыть». — «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант!»

Я не выдержал, улыбнулся.

— Закрывай свой сейф. Будем налаживать быт. Заслужили человеческую жизнь. Наползались в норах.

Конечно, до Лиды доносился наш разговор, не мог ее не взволновать строгий окрик Колбенко. Потом она услышала другой голос, веселый, шутливый. И тогда вышла к нам, тоже веселая, босая, с закатанными рукавами. Обратилась не по уставу — не в форме же, — по-женски и по-белорусски:

— Мужчины, у кого запалки есть?

— Сернички? — засмеялся Колбенко. — На, поджигательница. Зажги сердце земляку.

— Все вы шутите, Константин Афанасьевич, — Лида, принимая спички, покраснела, и ее румянец меня радостно взволновал.

Я сшивал остатки протоколов.

Колбенко копался в вещевом мешке, где у него не только нитки, иголки, ножницы, но и гвозди, небольшой молоток, пассатижи — хозяйственный человек!

И тут раздался сильный взрыв. Что-то грохнуло на голову. Наверное, я потерял сознание, но быстро пришел в себя. Я лежал на полу у дверей. В доме было полно дыма и пыли. Правда, его быстро вытягивало в окно, из которого высадило раму, и я увидел на месте грубки с зеленым кафелем груду кирпича и черный проем.

Сообразил, что случилось. Закричал:

— Лида!

Попытался встать. Но меня снова как взрывной волной отбросило к стене. Ударился затылком, осел на пол и застыл в углу, охваченный еще большим страхом, что не имею сил помочь Лиде. Где Колбенко? Где вы, Константин Афанасьевич? Куда вы девались? Помогите! Помогите!!! И тут я увидел его — в проеме между трубкой и дверью, перегородку разнесло, висели раструщеиные доски. Парторг, казалось мне, вышел словно из далекого тумана. Нет. Из черного дыма. Но что у него в руках? Колбенко приблизился, и я увидел: он несет Лиду. Он шепчет:

— Дитятко ты мое, дитятко…

Я собрал силы, чтобы подняться навстречу им.

— Лида!

— Павлик? Ты живой? Живой? А я ослепла. Я ослепла, Павлик!..

В немом ужасе отступил я в угол: не глаза ее увидел — другое…

Девушке разорвало живот, грудь…

* * *

Президент «пошутил». Давая пробу перед выступлением по радио, сказал, что он только что подписал декрет, который ставит Россию вне закона. «Бомбардировка начнется через пять минут».

Я услышал это по телевизору и… содрогнулся. Моя женская команда, сороки-стрекотухи, мешала мне слушать внимательно, и я не сразу сообразил, что к чему. О чем он, комментатор? Шутка? Какая шутка? Кто мог так пошутить? Президент такого государства?! Но и после того, как Сейфуль-Мулюков сообщил, что президент потом вынужден был оправдываться — «просто шутка», — я не сразу опомнился. Холодный страх леденил кровь. И первая мысль — о детях. Дети! Где мои внучки? Как спасти детей?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: