— Сидите тихо. Я таки заберу вас в госпиталь.
— Игнатьева загасила на мне сорочку, — сказал Шаховский. — Вот на кого нужно представлять. Найдите ее, Шиянок.
Я бросился на перрон. На нем было немало людей. Пассажиры, гражданские, военные терпеливо ожидали, когда саперы-железнодорожники стащат с пути поврежденные вагоны, состыкуют состав и поезд продолжит свой почетный рейс до Мурманска. Каждому видно, что будет это не скоро, через много часов, может, через сутки, но люди ожидали. Удивляло спокойствие пассажиров, а главное то, что они не боятся повторного налета. А меня страшил новый налет. Втемяшились в голову слова капитана про наводчика. И я подумал, что военному коменданту станции стоило бы разгруппировать этих людей. Недалеко от станции скверик — березовая роща, в городе все скверы березовые. Да и бомбоубежищ финны не могли не настроить. Но людям, вероятно, легче ожидать, наблюдая, как идет обновление средств их движения к цели.
Жени нигде не было видно. Я пробежал вдоль всего состава. Заглянул в вагоны, из которых доносились голоса. В теплушках ехали армейские команды. В других везли военное имущество. Сопровождавшие охраняли свое добро. Почему фашистские пилоты метили в пассажирские вагоны? Знали, что едут члены правительства? Генералы, офицеры? Так не видно же было высоких чинов. Погибли женщины и дети. И среди раненых больше женщин. Да тех, кто их спасал — как Колбенко, Шаховский.
Тревога моя за Женю росла. Где она? Моя идея — взять ее на встречу поезда. Встретили! Появилось новое необычное чувство ответственности за нее — не командирское, нет, и не отцовское: точно потерял порученного мне чужого ребенка.
Странно, вот уже сорок лет мне нередко снится один и тот же сон: я теряю ребенка… иногда кого-то из моих детей — маленьких Марину, Свету, Андрея, особенно страшно в последние годы — я теряю Вику, иной раз это чужой ребенок. Но все равно одинаково охватывает ужас, я просыпаюсь в холодном поту, сердце стучит, чуть ли не разбивает грудную клетку, а потом болит. Меняется только место потери: то это станция со множеством эшелонов, целых и разбомбленных; то современный, чужой и враждебный, город, где я бывал, — Нью-Йорк или Токио, со множеством людей, не понимающих меня, и я не понимаю их; то строительные леса, каким не видно конца, уходящие в высоту за облака; то подземные тоннели, узкие, тесные, загроможденные бочками, ящиками. Особенно страшно терять ребенка в этих консервных лабиринтах. Изредка теряю в лесу. Это не самый страшный сон, он как будто ближе к реальности, к жизни — случаю из моего детства, когда я действительно потерял в лесу свою младшую сестру. Но не этот факт — повод для сна. Он — след в подсознании от моих поисков Жени на Петрозаводской станции, где после бомбежки устанавливался порядок и где стоял всего один эшелон, если не считать финских вагонов на дальних путях.
Врезалось в мозг нарастание беспокойства — до панического страха. Росло чувство виноватости, что потерял человека. Всплыла тяжкая ассоциация: я действительно (Колбенко это сразу понял) сильно испугался, услышав в доме в Медвежьегорске Лидин голос. Как предчувствие. Не оно ли гоняло меня по всей территории станции, от паровоза до последнего вагона и назад? Неужели мое страшное предчувствие снова сбудется?
Начал расспрашивать у саперов: может, видели они девушку-бойца?
— Высокая такая. — Я показывал ее рост, поднимая руку над головой, хотя не настолько Женя выше меня, просто худая, потому и казалась неестественно высокой.
Саперы смеялись над такой приметой.
— Не дотянешься поцеловать, младший лейтенант.
Шутки не только были неприятны, они усиливали тревогу. Неизвестно, как долго я искал бы. Но старый сапер, по годам отец мне, помню, он работал в нижней сорочке и в разрезе на груди был виден шрам, прочитав, наверное, на лице моем беспокойство, а перед тем услышав шутки своих товарищей, остановил меня:
— Кого ищешь, сынок?
— Сестру.
— Сестру? Ты приехал или она приехала?
— Нет… мы вместе.
— Худая такая? Ленинградская?
Отец! Сколько у тебя проницательности, такта, чуткости! Многие голодали, но такие, как Женя, могли быть только из Ленинграда.
— Она!
— Так она же… как занесли мы с ней убитую., вернулись… подлезла под вагон и пошла вон туда, к тем вагонам. Видно, нехорошо ей. Но по-разному бывает плохо людям. Следом не пойдешь…
— Спасибо, отец.
Нашел Женю совсем недалеко, через три пути. Она лежала за ручной дрезиной на кучке свежего желто-белого, искристого песка. Лежала ничком. Песок ужаснул — как будто только что неизвестно кем выброшен из могилы. Почему она упала на этот песок?
Я застыл над Женей, окаменев от ужаса. Неужели мертвая? Неужели еще одна смерть? От чего? Не от осколка же! Она носила раненых, убитых и… не выдержало ее больное сердце?
Нет! Чуть приподнялись ее худенькие лопатки. Дышит!
Я упал на колени, схватил ее за плечи.
— Женя! Что с тобой? Женя!
Повернул девушку на спину.
В щеку впились песчинки, и щека эта розовее другой, полотняно-белой. Щека была живая. Я провел рукой по Жениной груди, по животу, не веря глазами, что раны нет. В мозгу моем зияла Лидина рана, и мне казалось, что девушка может умереть только так — от раны в живот.
Неожиданно прозвучал суровый голос:
— Что ты щупаешь? Она мертвая. Кто это? Надо мной стояла… Параска.
Она показалась мне вестником беды. И я закричал:
— Нет! Нет! Она живая! Живая! Это тебе хочется видеть ее мертвой. Фашистка!
— Что ты визжишь, как баба? Если живая, то давай понесем в вокзал. Там врачи. А фашистку я тебе, молокосос, припомню. Я тебе покажу, какая я фашистка.
И чудо! От моего крика или от наших голосов Женя открыла глаза. Посмотрела бессмысленно. И тут же попыталась сесть. Я поддержал ее.
— Что с тобой, Женя? Что с тобой?
Минуту она как бы вспоминала, что же с ней. Потом ослабевшим, больным голосом начала объяснять, виновато оправдываясь, словно сделала что-то нехорошее.
— Сколько я видела смертей… на санках возила на кладбище… маму отвезла, сестру. Я будто ждала их с этим поездом… А тут — снова смерть, кровь… кровь. Мне стало плохо. Боялась упасть там, на людях… Подумали бы, что я с поезда, и понесли бы… Меня понесли… А это страшно, когда несут.
— Несчастные дети, — вздохнула Параска.
Глянул я на женщину и… увидел… глаза, полные слез. И стало стыдно за свое подозрение, за оскорбительное слово, только что брошенное в ее адрес. Прав был мудрый Колбенко, когда советовал не спешить с выводами. Стоило бы попросить прощения. Но на это — стыдно признаться — не хватило духу.
— Вам помочь? — спросила Параска.
— Помогите. — Это была и моя просьба о прощении, и мое примирение с ней.
— Я сама… Я сама. — Женя пыталась подняться, но ноги не слушались, она упиралась руками в песок, и он струился между пальцами, тек под ноги.
Параска подхватила Женю под мышки, легко и, показалось, грубо, как обмолоченный сноп.
— Не ломайся. Видела, как ты сама. Точно бог послал тебе эту кучу песка. А то могла бы головой о рельс. Чего ты боишься? Не на танцах сомлела. Не отвернутся кавалеры.
— Павел Иванович, не говорите никому. Я сжал ее руку: не скажу.
Но как показать ее Шаховскому и Колбенко? Поручив Женю женщине, которую только что оскорбил, а теперь был благодарен ей, я бросился вперед, чтобы отвлечь внимание офицеров от состояния Жени.
Шаховский сидел на той же скамье, забинтованный с головы до пояса, в наброшенном на плечи госпитальном халате. Колбенко лежал рядом. Спал или потерял сознание? Врачи исчезли. Они оказали первую помощь. Вообще людей в зале стало меньше. Две сестры поили раненых каким-то розовым напитком. И мне вдруг страшно захотелось пить. Нет, в первую очередь напоить Женю.
Шаховский деликатно упрекнул:
— Куда вы подевались?
— Искал Игнатьеву.
— Нашли? Где она? Жива?
Тут Параска, поддерживая под руку, подвела Женю, и обожженный капитан увидел мертвенно бледную девушку.