Повернули на узкую извилистую лесную дорогу — из тех, которую еще в молодняке, легко прочищаемом, прокладывает лесник либо первый лесоруб на возу или санях. Есть что-то загадочное, таинственное в появлении лесных дорог. Один след — и дорога живет сто лет, пока растет лес. Только во время порубки дорога может порушиться, исчезнуть — при тралевке леса возникает много новых путей. Но случается и так, что люди хотят проложить дорогу, чтобы проехать прямее, а лес сопротивляется, дорога зарастает, особенно в лиственных рощах, в молодом осиннике; лес побеждает человека, тот уступает, и каким-то чутьем, может, даже не человека — коня, прокладывается новый след, и лес дает право на долгое существование новой дороге. Грубая сила техники, ломающая, снимающая молодняк, нарушила вечные, на удивление умные отношения человека с лесом.
На карте лесная дорога не была отмечена. Но в стороне от узкоколейки — деревни с трудным для произношения карельским или финским названием. Населенные пункты по пути к будущему НП мы должны изучить, исследовать: кто там живет? Что за люди? Наладить с ними отношения. Тут будут ходить наши солдаты. Чаще всего — по одному: связисты, посыльные из НП за продуктами. На деревьях повиснет телефонный провод. Жители должны знать его назначение, не рвать.
Дорога очень напоминала дороги в наших лесах, те, по которым я, как помню себя, ездил с отцом, ходил с мамой, с сестрами по грибы, по ягоды. Воспоминания как-то по-детски растрогали.
— Как у нас, — сказал я Семену.
— Что?
— Дорога.
— Дорога как дорога.
Его село полевое, ближайший лес у них верстах в десяти, к тому же — за Днепром, летом не часто туда переправляются, потому земляк мой, наверное, и не чувствовал лесной красоты так, как я.
А тут еще и лес изменился. После разнолесья — низкорослых сосен, разлапистых елей, заскорузлых берез, смотревшихся старушками, трепетной, вечно молодой осины, что раньше других пробивается к солнцу, но живет в дружбе и с елками и с березами, — вдруг чистый бор: одна в одну, высокие — шапка валится, — могучие, с чистыми стволами, медными перед кроной, сосны. Как у нас над Днепром. Даже дыхание занялось от радостного изумления.
В мелколесье, когда поднялось солнце, было душно. А здесь, в бору, все еще держалась прохлада и воздух, казалось, звенел, как звенели, словно туго натянутые струны, стволы сосен.
И валунов, голой скалы под соснами почти не было, что тоже напоминало родные места, Гомельщину, где тяжело найти камень, чтобы запустить им во врага.
Порадовало еще одно открытие. Море черничника расстилалось вдоль дороги на всем пути, но ягоды были зеленые; мы говорили на этот счет: насколько позже они поспевают тут, в Карелии.
В бору черничник рос так густо — кустисто, но было немало спелых ягод. Мы утолили ими жажду, но нагнали аппетит. Семен предложил:
— Давай подзаправимся. Верст десять отмахали. Заработали завтрак.
Семен сбросил с одного плеча винтовку, с другого — вещевой мешок, упал на колени, лег на живот и начал собирать черничку. Тихо засмеялся. Но тут же, словно ожегшись, оторвался от ягодника, перевернулся на спину, застонал.
— Ты что?
— Ничего. — Через минуту объяснил: — Вспомнил… Когда-то, маленький, я с мамой ходил в лес. И вот так ел ягоды. А мама смеялась, — и всхлипнул. — Мама смеялась… Наша мама веселая была… Певунья…
— Не трави душу, Сеня.
— Легко тебе советовать.
Многому научился я, одного не умел — утешать людей. Когда погибла Катя, Глаша долго, как увидит меня, начинала плакать. И я плакал вместе с ней. Нехорошо, конечно: старшина, комсорг дивизиона. Кто-то — не Унярха ли? — доложил Тужникову, и тот грубовато пробрал меня: не распускай нюни. А вот Колбенко умеет утешать. Как деликатно, по-отцовски делал он это после смерти Лиды.
Я развязал вещевой мешок, заглянул в него и растроганно удивился. Когда на рассвете вскидывал мешок на плечо, подумал, что в него набито больше, чем я паковал вечером. И действительно.
— Вот человек! — вырвалось у меня.
— Кто? — лениво спросил Сеня.
— Колбенко. Тайком положил в мешок свой ДП[6].
Я достал банку американского бекона и пачку галет с яркими этикетками, не перестававшими удивлять нас: зачем на каждой банке, которую, съев бекон, выкинешь, такая разноцветная глянцевая картинка? Случился даже конфликт из-за этих этикеток.
Во время инспекционной проверки на третьей батарее в ранце (проверялись и личные вещи) установщицы трубки Маши Аюровой обнаружили тетрадь, сделанную из газет (настоящая тетрадь из чистой бумаги там, в Кандалакше, была роскошью даже для комсорга), в той странной тетради были наклеены этикетки от американских и английских консервов, галет, сигарет, мыла. ЧП!
На офицерском разборе итогов проверки — проверяющий, подполковник, потрясал Машиной тетрадью, демонстрируя уровень нашей политико-воспитательной работы.
«Американцы — наши союзники. Но не забывайте, что вместе с галетами они везут свою буржуазную пропаганду. Такие этикетки делаются специально, чтобы показать: вот он какой, капитализм».
Колбенко шепнул мне:
«Ну, этот социалист мудрее самого Маркса».
Бывает же такое: ну что, казалось, смешного? Но меня от слов парторга начал разбирать смех: представил молодого проверяющего с Марксовой бородой.
Подполковник заметил, поднял меня, отчитал:
«Вам смешно? Отчего вам смешно, младший лейтенант? Выкладывайте. Посмеемся вместе».
Но всех офицеров удивил Тужников. Он, заместитель по политчасти, позволил себе не согласиться с высоким представителем штаба корпуса:
«Аюрова — коми, из северных районов, из-под самого Ледовитого океана. Надо понимать национальную особенность, психологию малого северного народа. По музеям она не ходила, картин не видела. И мы ей даже кино не можем показать. Вот она и тянется к яркому, ей кажется оно высоким искусством. Мы с вами понимаем, что это обычная реклама. Но я не вижу того, что увидели вы, товарищ подполковник. Голова быка или красивая негритянка не сделают колхозницу капиталисткой… За Машу я ручаюсь…»
Колбенко показал мне, что он аплодирует, и снова я едва сдержал смех.
Подполковник не унизился до идейного спора с капитаном, может, потому, что не был политработником — чистый строевик, но в приказ этикеточки попали, да и в политотделе вспоминали их и Тужникову, и Колбенко, и мне.
А Маша, наивное дитя природы, не понимала, почему с такой суровой проборкой отняли ее картинки. Допытывалась у своих командиров, у меня:
«Зачем нельзя? Зачем? Красиво же. Красиво».
И никто ей толком не мог объяснить.
Вспомнил этот эпизод, выглядевший по-разному — откуда посмотреть: комичным — в передаче Колбенко, серьезным — в возмущении Тужникова, трогательным, как забава ребенка, если переносить на Машу… Вспомнил — и блеснула у меня под звон сосен и солнечных лучей, под запах еды, которую я разложил «интеллигентно» на финскую бумажную скатерть, игривая задумка.
Кто-то из офицеров или сержантов подарил Жене французский альбом репродукций Рубенса, нашли в одном из домов. Она отдала мне просто, без стыдливости, объяснив, что за художник, когда жил, где. А я раскрыл альбом, и жар ударил в голову. Я оскорбился за Женю: только дурак или хам мог дарить такую вещь ей, дистрофичке. Какие полногрудые женщины! Теперь я не могу отбиться от молодых офицеров: «Покажи Рубенса».
Так вот, с внутренним смехом подумал: а что, если подарить такой альбом Маше Аюровой?
Развеселился, представив: приезжает тот же проверяющий и находит в ранце девушки-коми Рубенса. Наверное, поднял бы шум: «Откуда? Что? Подарил комсорг? Вот как комсорг борется с «выводом» девчат из строя? Такую воспитательную работу ведет?!» Но это же классика. Великий художник. И тут — взрослые люди. Что ты скажешь, товарищ подполковник? Облизнись. Моя победа.
…Что меня потянуло на такие забавные воспоминания — о Машиных этикетках, Рубенсе? Черника вокруг? Красавицы сосны? Солнечные лучи сквозь них?
6
Дополнительный паек, который выдавался офицерам.