В такие объявления Довгелло, весело почесывая шилом за ухом, заверстывал клише, изображавшее кокетливую женскую головку с распущенными волосами. Каждый раз при этом наборщики подмигивали друг другу, но осторожно, чтобы не заметил Довгелло.

Семен Акопович таинственно рассказал мне, что жена Довгелло, какая-то бывшая польская графиня или княгиня, — не то Потоцкая, не то Комаровская, занимается шитьем лифчиков. Этим наборщики и объясняли склонность Довгелло украшать виньетками такого рода галантные объявления.

По словам Семена Акоповича, жена Довгелло была капризная и красивая, несколько обветшалая «гоноровая» дама. Она помыкала мужем, как мальчишкой. При ней Довгелло смущался, терял дар речи и становился кротким, как кролик.

В обычное время кротость Довгелло изменяла ему только в том случае, когда его доводили до крайности. Тогда он становился опасен, как взбешенный буйвол.

Напротив Довгелло за кассой работал молодой наборщик Нико — любитель шуток, мистификаций и «розыгрышей», но работник неважный. Было несколько случаев, когда Довгелло в сердцах заставлял Нико перебирать все заново. Нико очень обижался и втайне придумывал способы мести.

Наконец Нико осенило, и он придумал — так ему сгоряча показалось — остроумную и тонкую месть. Он задержался под каким-то предлогом в типографии и, когда все ушли, набросал во все ячейки наборной кассы Довгелло куски хлеба и окаменелого сыра.

В типографии было множество крыс — больше, чем в трюме океанского грузового парохода.

Крысы неторопливо бегали под ногами даже днем. Довгелло почти без промаха бил крыс наповал свинцовыми бабашками.

Нико не ошибся: толпа крыс с писком и дракой ринулась в наборную кассу Довгелло и, пожирая хлеб и сыр, перерыла и перемешала все буквы в ячейках. Чтобы привести кассу в порядок, надо было потратить много времени.

На следующий день я зашел зачем-то в типографию, и дальнейшие события разыгрались у меня на глазах.

Довгелло долго и совершенно спокойно смотрел на свою оскверненную, перепутанную кассу и молчал. Нико перемигивался с молодыми наборщиками и веселился. Он чувствовал себя в безопасности. Крысы не оставили ни крошки хлеба и сыра, и у метранпажа не было никаких улик. Он, конечно, не мог догадаться, кто из наборщиков устроил эту историю с крысами.

Но чем дольше Довгелло молчал, почесывая шилом за ухом, тем больше начинал тревожиться Нико.

Неожиданно Довгелло протянул свои длинные, как у гориллы, лапы, схватил Нико и совершенно спокойно понес на вытянутых руках к открытому настежь окну. Типография помещалась на втором этаже. Окна выходили во двор.

Нико онемел от ужаса. Он даже не пытался вырваться. Он висел в руках у Довгелло, как мертвый котенок.

В типографии наступила глубочайшая тишина.

Довгелло осторожно протянул за окно руки с зажатым Нико, разжал пальцы, и Нико, вскрикнув, упал со второго этажа на кучу песка под окном. Песок этот держали на случай пожара.

Довгелло вытер руки, вернулся к своей кассе и сказал:

— Предупреждаю! Всех! В другой раз как кокну — мокро станет!

Какой-то наборщик хихикнул. Довгелло повернулся в его сторону и медленно, опустив руки, сжатые в кулаки, двинулся на веселого наборщика.

Тот отскочил и бросился к дверям. За ним в двери кинулись, толкаясь, все наборщики. Они с грохотом скатывались по лестнице во двор, озирались и бежали к подворотне. Паника охватила типографию.

Нико потом три дня притворно хромал. Он был бледен и осторожен. Довгелло же с обычным добродушием заверстывал в объявления о новом средстве для усиления бюста головку кокетливой женщины с бриллиантом на груди. От бриллианта расходились тонкие линейки, — по убеждению Довгелло, они изображали блеск бриллиантовых лучей.

Тоска по самоварному дыму

Батум был для меня «перевалочным пунктом». Я не собирался жить в Батуме. В этом городе у меня не было никаких прочных корней.

Все чаще я тосковал по Москве, по шуму сыроватой лесной листвы, по прозрачным до самого дна речонкам, что струятся через эти леса, но часто останавливаются и о чем-то раздумывают над омутами. Там плавают тучи мальков, желтые кувшинки, скромные облака и перевернутые вниз вершинами отражения сосен.

Я часто представлял себе, как по пути в Москву поезд непременно остановится где-нибудь на безлюдном разъезде в лесу, я выскочу и увижу на зернистом песке насыпи, около рельса, почти прижавшийся к нему ворсистый стебель подорожника с сиреневой щеткой чешуек — цветов. Он стоит под защитой высокого горячего рельса, как в оранжерее.

За лесом подымается серебряным выпуклым краем белая туча. От нее долетает медленное погромыхивание.

Нельзя понять, идет ли это где-то далеко за лесом товарный поезд или это пробует голос еще не окрепший полевой гром.

Когда я представлял себе эти простые и бесхитростные картины, у меня захватывало дыхание. Я готов был отдать за один летний день на Севере тающую пену всех здешних прибоев, картинную лазурь всех волн и далей и всю густо-розовую и таинственную мглу Малой Азии. Там некогда вздымался Пергам, и статуи цариц скульпторы высекали из теплого камня, как бы покрытого морским загаром.

Почти сорок лет спустя я увидел самую гениальную, нежную и ранящую сердце своей божественной женственностью скульптурную голову царицы Нефертити. Трудно было удержаться, чтобы не написать о ней тотчас же целую восторженную главу.

Но тогда я был готов променять ропот морского прибоя на писк воды, что сочится через гнилые доски мельничной плотины где-нибудь под Костромой, сочится и брызжет на высокие папоротники.

Чем дальше, тем тоска по Северу, по родине, делалась болезненнее и безнадежнее. Потому что денег у меня было в обрез, как говорится — «на прожитие», и нужно было еще терпеливо накопить их на билет до Москвы. А это были немалые деньги по тем временам.

Тревога и саднящая тоска все усиливались, и вдруг я понял, что происходит это оттого, что мне не с кем даже поговорить о Севере, не с кем вспомнить о нем.

Я был окружен южанами. Все мои батумские знакомые были южные люди. Севернее Одессы никто из них, кроме Фраермана, не жил. Говорить с ними о простодушном и милом пейзаже Средней России было бесполезно. Они его не знали и представляли только по тем тускловатым литографиям картин Левитана, Нестерова, Остроухова или Жуковского, какие пылились в толстых старых альбомах для открыток в писчебумажных магазинах.

Тогда тема наших бесконечных и зачастую ночных бесед с Фраерманом переменилась. Мы уже меньше говорили о стихах, но очень много — о русской природе. Я говорил о Брянских лесах — памяти моего детства, а Фраерман — о лесах Белоруссии.

Я взял у Чачикова томик стихов Языкова. Пожелтевшие тоненькие страницы пахли плесенью и магнолией, чей-то острый, очевидно стариковский, ноготь отчеркнул любимые строфы. Тогда у меня еще не было представления о Языкове, и сгоряча я был поражен им не меньше, чем Пушкиным.

Я выписал из стихотворения «Тригорское» описание летнего зноя и выучил его наизусть.

Бывало, солнце без лучей
Стоит и рдеет в бездне пара,
Тяжелый воздух полон жара;
Вода чуть движется; над ней
Склонилась томными ветвями
Дерев безжизненная тень;
На поле жатвы, меж скирдами,
Невольная почиет лень.
И кони спутанные бродят,
И псы валяются; молчат
Село и холмы; душен сад,
И птицы песен не заводят…
Туда, туда, друзья мои!
На скат горы, на брег зеленый,
Где дремлют Сороти студеной
Гостеприимные струи;
Где под кустарником тенистым
Дугою выдалась она
По глади вогнутого дна,
Песком усыпанной сребристым.
Одежду прочь! перед челом
Протянем руки удалые
И бух! — блистательным дождем
Взлетают брызги водяные.
Какая сильная волна!
Какая свежесть и прохлада!
Как сладострастна, как нежна
Меня обнявшая наяда!
Дышу вольнее, светел взор,
В холодной неге оживаю,
И, бодр и весел, выбегаю
Травы на бархатный ковер.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: