— Я и так счастлив, — ответил я. — Пожалуйста, обо мне не думай. Прожил же я два года один. И еще проживу.

Мама носила в то время очки. Оправа их была сломана. Очки держались на тесемке. Мама долго разматывала эту тесемку, сняла очки и внимательно посмотрела на меня.

— Неласковая стала наша семья! — вздохнула мама. — И скрытная. Это от бедности. Вот ты приехал и даже ничего не рассказал о себе. И я все молчу, все откладываю. А нам надо поговорить.

— Ну, хорошо. Но только ты не волнуйся.

— Галя слепая! — сказала мама и долго молчала. — А сейчас она начала глохнуть. Без меня она не проживет и недели. Ты не понимаешь, как о ней надо заботиться. У меня сил осталось только на Галю. Один Бог видит, как я вас люблю, — и тебя, и Диму, и Борю, но я не могу разорваться.

Я ответил, что все отлично понимаю и что очень скоро я смогу помогать ей и Гале. Как только окончу гимназию.

Я уже не думал, как раньше, о возвращении к маме. Но я ее жалел и любил и хотел, чтобы она не терзалась мыслями обо мне.

Я успокоил ее и с легким сердцем начал собираться в Третьяковскую галерею.

Я чувствовал себя гостем в родной семье. Слишком был велик контраст между морозной, сверкающей снегами и зимним небом Москвой, с ее театрами, музеями, колокольным звоном, и унылой и стиснутой жизнью в двух холодных комнатах на Разгуляе.

Я с недоумением видел, что Дима совершенно доволен своей жизнью — институтом, выбранной профессией, которая была мне совершенно чужда. С таким же недоумением я заметил, что в комнате у Димы почти нет книг, кроме учебников и литографированных лекций.

У Гали, по слепоте ее, весь день уходил на осторожную возню с разными небольшими делами. Она все делала на ощупь. Время для нее остановилось три года назад, когда она начала слепнуть. Галя жила только воспоминаниями — мелкими и однообразными. Круг этих воспоминаний делался все меньше — Галя многое начала забывать.

Иногда она молча сидела, положив руки на колени. Изредка по вечерам мама урывала время и читала что-нибудь Гале, обыкновенно Гончарова или Тургенева. После чтения Галя подробно расспрашивала маму о только что прочитанном, стараясь восстановить в памяти мельчайшую последовательность событий в романах. Мама терпеливо ей отвечала.

Я ушел в Третьяковскую галерею. Посетителей почти не было. Тихая зима как бы перенесла галерею из столицы в Подмосковье — не было слышно никаких городских звуков. На стульях дремали старушки — хранительницы знаменитых картин.

Я долго стоял около картины Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Тоненькие девочки-березы белели, как свечи. Каждая травинка доверчиво тянулась к небу. Щемило сердце от этой трогательной и ничего не требующей красоты.

На диване против картины сидела седая полная дама в черном. Она смотрела на картину в лорнет. Рядом с ней сидела молодая женщина с русыми косами.

Я остановился сбоку, чтобы не мешать им смотреть на картину. Седая дама обернулась ко мне и спросила:

— Как ты находишь, Костик, это похоже на холмы в Рёвнах за парком или нет?

Я вздрогнул, смутился. Седая дама, улыбаясь, смотрела на меня.

— Ненаблюдательная нынче молодежь! — сказала она. — Неужели ты забыл Карелиных? В Рёвнах? И меня, и Любу, и Сашу? Правда, прошло уже несколько лет.

Я покраснел, поздоровался. Теперь я узнал седую даму — Марию Трофимовну Карелину. Но Любу я узнал не сразу. Она выросла, и в косах у нее уже не было прежних черных лент.

— Садись, — сказала Мария Трофимовна. — Как вырос! Даже неловко говорить тебе «ты». Рассказывай, как ты сюда попал. И вспомним вместе Рёвны. Ах, какие места, какие места! Этим летом мы непременно туда поедем.

Я рассказал о себе. А Мария Трофимовна сообщила, что она по-прежнему живет с Сашей в Орле. А вот Люба кончила гимназию и поступила в Московское училище живописи и ваяния. Сейчас Мария Трофимовна с Сашей приехали на зимние каникулы в Москву навестить Любу.

— А где же Саша? — спросил я.

— Осталась в гостинице. У нее горло болит.

Люба искоса поглядывала на меня, наклонив голову. Мы вышли вместе. Я проводил Карелиных до Лоскутной гостиницы. Они затащили меня к себе, чтобы согреться и выпить кофе.

В большом двойном номере было темно от тяжелых занавесей и ковров.

Саша встретила меня, как старого приятеля, и тотчас спросила про Глеба Афанасьева. Глеб, насколько я знал, учился в брянской гимназии.

Горло у Саши было завязано бантом, как у кошки. Саша взяла меня за руку.

— Пойдем! Я покажу тебе Любины картины.

Она потащила меня в соседнюю комнату. Но Люба схватила меня за другую руку и остановила.

— Глупости! — сказала она и покраснела. — Потом посмотрите. Мы же еще увидимся?

— Не знаю, — нерешительно ответил я.

— Он будет встречать с нами Новый год! — крикнула Саша. — У Любы. В ее мастерской на Кисловке. Ой, какая там сходится богема, если бы ты знал, Костик! Рыцари холста и палитры. Одна художница — прямо из французского романа. Ты обязательно в нее влюбишься. Она ходит в черном атласном платье. Фу-шу! Фу-шу! А духи! Какие духи! «Грусть тубероз»!

— О господи! — сказала Люба. — Что это за несносная болтушка! Теперь понятно, почему у тебя всегда болит горло.

— У меня соловьиное горло. — Саша сделала томное лицо. — Оно не выносит русской зимы.

— Нет, правда, вы придете? — спросила меня Люба. — На Новый год?

— Я буду встречать дома. У нас это семейный обычай.

— А ты встреть дома, — решительно посоветовала Мария Трофимовна, — а потом приходи к Любе. Они будут дурачиться до утра.

Я согласился. Потом мы пили кофе. Саша положила мне в стакан четыре куска сахару. Такой кофе пить, конечно, было нельзя. Мария Трофимовна рассердилась. Люба сидела, опустив глаза.

— Что ты сидишь, как Василиса Прекрасная? — спросила Саша. — Костик, правда, Люба стала красавицей? Посмотри на нее. Не то что ее младшая сестра — чумичка и гадкий утенок.

Люба вспыхнула, встала и отодвинула свою чашку.

— Перестанешь ли ты, наконец! Сорока!

Я посмотрел на Любу. Синий огонь блеснул у нее в глазах. Она действительно была очень красивая.

Я ушел. Дома я сказал маме, что встретил Карелиных и они пригласили меня прийти к ним в новогоднюю ночь. Мама обрадовалась:

— Пойди, конечно! А то тебе, должно быть, скучно в Москве. Они очень милые и вполне интеллигентные люди.

Для мамы мерилом человека была его интеллигентность. Если мама кого-нибудь уважала, то говорила: «Это вполне интеллигентный человек!»

До Нового года оставалось два дня. Это были чудесные дни — заиндевелые и седые от тумана.

Я ходил один на каток в Зоологический сад и бегал там на коньках. Лед был крепкий и черный, не то что у нас в Киеве. Дворники разметали каток огромными метлами.

Я бегал наперегонки с бородатым человеком в черной каракулевой шапочке. Я обогнал его. Этот человек напомнил мне художника, которого я видел в усадьбе около Смелы, когда ездил туда с тетей Надей.

Мама собиралась поехать со мной на могилу тети Нади на Ваганьковское кладбище, но так и не собралась. Она рассказывала, что на могиле до сих пор лежат фарфоровые розы. Они выцвели, но не разбились.

Я был на «Живом трупе» в Художественном театре. «Живой труп» мне понравился больше, чем «Три сестры». На сцене я видел настоящую Москву, суд, слышал песни цыганок.

В снежной декабрьской Москве я почему-то вспомнил далекое время — Алушту, Лену и то, как она крикнула мне: «Иди! Все это глупости!»

Все эти годы я собирался написать ей, но так и не написал. Теперь я уже был уверен, что она забыла меня.

Я вспомнил о Лене, и меня поразила мысль, как много людей уходит из жизни и уже никогда не вернется. Так ушли Лена, и тетя Надя, и дед мой пасечник, и отец, и дядя Юзя, и много других людей.

Это было странно, грустно, и, несмотря на свои восемнадцать лет, мне казалось, что я уже много пережил. Я любил этих людей. Каждый из них, уходя, взял с собой кусочек моей любви. Я стал от этого, должно быть, беднее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: