Покамест я у него в кулаке сидел, хоть и жужжал, да не рвался, он до меня ровным был. А как усмотрел, что Корельской на него встает, запосматривал на меня не мило.
Осенью, при конце промысла, не утерпел, скричал на меня при народе:
— Эй, любезный! Люди смеются, да и вороны каркают, будто кореляки собственные пароходы заводят. Ты не слыхал?
— Про людей не слыхал, — говорю, — может, и пароходы. А вот насчет шкуны я подумываю.
Он зубы оскалил:
— Подумываете? Ай да корельская лопатка! А по моему, спустить бы тебе на воду нищу коробку, с которой по миру бегал, а заместо паруса маткина нища сума. Экой бы корабль по тебе!
Это он меня да матерь мою нищетою ткнул…
Сердце у меня остановилось.
— Ты! Ты, который нас по миру с сумой пускаешь, ты сумой этой нас и укоряешь? Мироед! Захребетник мирской! Погоди, умоетесь вы, пауки, своею же кровью!..
Кругом народ, стоят молчат.
Уж не помню, чего я еще налягал языком; что было на сердце, все вызвонил. Хлопнул шапку о землю, побрел прочь.
Иду — шатаюсь, как пьяный. Сердце себе развередил.
Тут испугался: пожалуй, заарестуют меня. Урядник все слышал, он Зубову слуга… И до того мне Матрешку да ребят увидать захотелось!.. А мимо пристани гальот знакомого человека и плывет, в Ковду пошли. Ковда с Корелой рядом.
Взяли меня без разговоров. Ничего, что пассажир — без шапки.
Долгу за Васькой семь рублей с полтиной оставалось, я всего отступился.
Дома сельдь промышляю, а сердце все неспокойно. Не простит мне Васька Зубов. Через годик можно бы кораблик тяпать-ляпать, а тут как бы помеху какую Зубов не сунул…
Скоро и он сам домой пожаловал. Я мимо иду, он в окошко окликнул:
— Корельской, ты что, чудак, тогда от меня убежал? Кроме шуток: скоро ли шкунарку свою ладишь стряпать?
— Мне ведь не к спеху, Василий Онаньевич. Через год, через два…
Он воровски огляделся:
— Ну-ко, зайди в сени.
В сенях и шепчет:
— Хочешь, тебя со шкуной сделаю на будущую весну?
Я и глаза выпучил, а он:
— Ум у тебя дальновидный, ты опыт имеешь, практику знаешь. Пора, пора тебе, Матвей Иванович, в люди выходить.
Такой лисой подъехал. Я и растаял. Слушаю — как мед пью.
А Васька поет:
— Знакомый норвежский куфман * запутался в делах. Наваливает мне за гроши — за две тысчонки — новенький пароходик. А у меня деньги все в дело вложены. Денег нет. Ничего не решив с куфманом, поехал в Архангельск, а в Архангельске частная контора на упрос просит сосватать пароходик тысяч на восемь… Понимаешь, Матюша, — Васька-то говорит, — мы норвецкий пароходик и сбагрим им за восемь тысяч, а сами за него заплатим две. Барыш-то по три тысчонки на брата…
Я глазами хлопаю:
— Это кого же вы в братья-то принимаете?
— Как кого? Да тебя! Принимаю тебя, Корельской, в компаньоны. Тысячу рубликов я у себя наскребу. Тысчонку ты положишь.
Я заплакал:
— Не искушай ты меня, Василий Онаньевнч! Всего у меня капиталу семьсот семьдесят четыре рубля шестьдесят одна копейка.
— Давай семьсот семьдесят четыре рубля. Прибыль все одно пополам.
Я воплю:
— Дай до утра подумать!
Ночью с Матреной я ликую:
— Три тысячи барыша… Мне их в двадцать лет не выколотить. А тут сами в рот валятся. Три тысячи! Ведь это шкуна моя, радость моя, к моему берегу вплотную подошла: «Заходи, — говорит, — Матюша, берись за штурвал, полетим по широкому раздольицу…» Ох, какой человек Василий Онаньевич! Напрасно я на него обиделся!
Жена говорит:
— Может, так и есть. Только бумагу вы сделайте.
Утром сказываю свое решение Зубову, что согласен, только охота бумажку подписать у нотариуса. Он глазища опустил, потом захохотал:
— Правильно, Корельскои! Ты у меня делец!
Поехали на оленях в уезд. На дворе уж зима. Зубов к нотариусу пошел, долго там что-то вдвоем гоношили.
Потом меня вызывают. Чиновник бумагу сует.
А я неграмотный вовсе. Только напрактиковался чертить свою фамилию. Надо бы велеть прочитать, что в бумаге написано, а я где дак боек, а тут как ворона лесна.
Пакаракулил подпись, может, задом наперед, — и получил копию. Сложил Зубов мои денежки в сертук, во внутренний карман, и еще наказывает мне:
— Ты смотри, до времени языком не болтан и бумагу не показывай. Мы с тобой потихошеньку да поле-гошеньку.
Конец зимы Зубов в Колу на оленях уехал, оттуда хотел в Норвегу, а я дома поживаю в радужных мечтах. Барыши делю. Тысячи свои распределяю.
Началась навигация. Лето. Жена с ребятишками рыбешку добывает, а Матвей Корельской от компаньона телеграммы ждет.
Пришла весточка, что пароходик этот в Архангельске продан. Я телеграммы жду. И на Мурман это лето-я не пошел.
Весь распался что-то, весь поблек.
Жена уговаривает:
— Погоди ты падать духом. Мало ли какие в городах, в конторах да в банках, задержки. Может, Зубов и денег еще не получил.
А у меня сердце болит, в трубочку свивается.
Осень пришла, и Зубов домой прибыл. Приехал — ночью. Я с утра дорогого гостя ждал, обмирал.
В паужну* сам полетел.
Он разговаривает, расхохатывает, о деле ни слова. Может, думаю, семейные мешают? Шепчу:
— Мне бы с вами, Василий Онаньевич, по секрету…
А он на всю избу:
— Что? Какие у нас с тобой секреты?
— А дельце наше, Василий Онаньевич?
— У Василия Зубова с Матюшкой Кореляком дела?!
— А пароход-то!
— Что пароход? Скорее, Корельской! Мне некогда.
— Да ведь деньги-то у меня брали…
— Что? Я у тебя, у голяка, деньги? Ха-ха-ха!
Я держусь обеими руками за стол, все еще думаю — он шутит.
— Василий Онаньевич, бумагу-то нотариальную забыли?
— Какую бумагу?
— Зимой делали.
— Мало ли я зимой бумаг сделал! Неси ее и приведи писаря.
Слетал домой за бумагой, добыл писаря. А руки-то, и колени-то трясутся.
Зубов рявкнул:
— Читай Корельскому его бумагу!
Писарь читает:
— «Я, крестьянин такой-то волости, Матвей Иванов Корельской, сим удостоверяю, что промышлял на купца Василия Ивановича Зубова на обычных для рядового мурманского промышленника условиях. Договорную плату деньгами и рыбой получил сполна и никаких претензий не имею. В чем и подписуюсь.
М. Корельской».
Не хочу рассказывать плачевного дела! Две недели я без языка пролежал. Опомнюсь — клубышком катаюсь, поясом вьюсь. Мне сорок годов, я до кровавого поту работал — и все, все прахом взялось!
Всё отнял Зубов, оставил с корзиной…
Тут праздник привелся. Я вытащил у жены остатные деньжонки, напился пьян, сделался как дикой. Полетел по улице да выхлестал у Зубова десять ли, двенадцать ли рам. Меня связали, бросили в холодную…
После я узнал, что в тот же вечер мужики всей деревней приступили к Ваське Зубову, просили мои деньги отдать. Он от всего отперся.
— Пусть подает в суд. Вы ставаете свидетелями?
Мужики ответили:
— Не знаем, Зубов, не знаем, можно ли, нет ли на тебя в суде доказать. По делам твоим тебе давно бы камень на шею, безо всякого суда. Помни, Зубов, собачья твоя совесть, что придет пора, ударит и час. Мы тебе Матюшкино дело нарежем на бирку!
Спасибо народу, заступились за меня, не дали мне духом упасть. Я не спился, не бросил работать и после Зубова лихорадства*, только… радость моя потерялась, маяк мой померк, просвету я впереди не увидел. Годы мои далеко, здоровье отнято. Больше мне не подняться.
Да я бы так не убивался, кабы одинокий был. Горевал из-за ребят, из-за жены.
С воплем ей говорю:
— Ох, Матреша! Мне бы тебя в землю запихать да робят в землю, вот бы я рад сделался, что не мучаетесь вы!
Она рядом сядет, мою-то руку себе на голову тянет:
— Матюша, полно-ко, голубеюшко! Мы не одни, деревня-та как за нас восстала… Это дороже денег! Гляди, мужики с веслами да с парусами несутся: видно, сельдь в губу зашла, бежи-ко промышляй!
Однако я в море не пошел, поступил в Сороку на лесопилку.