— Золотые?
— Проба есть на обратной стороне.
— Гм… А что тут баба налеплена с весами? Торговая видимость, что ли?
Пришлось на секунду замедлить ответ, пока удерживал ненужный смех. Спокойно объяснил:
— Это богиня правосудия — Фемида. А на весах — дела человеческие.
И вспомнил день, когда слушатели академии поднесли запонки в поздравление с производством в генерал-майоры. Но воспоминание было бледное, затянутое дымкой и мгновенно погасло.
— Хамида, — протянул рыжий с недоверием, — ерунда это, товарищ превосходительство. Неестественные сказки. Невозможно дела человеческие перевешать. Людей перевешать возможно — не осмелюсь спорить. Лишь бы веревки было вдосталь. А дела наши не перевешаешь, весы не выдержат пакости. Сколько просишь?
Евгений Павлович искоса взглянул на покупателя. Искривленный нос его все еще шарил по запонкам. Выговорилось легко, с уверенностью:
— Пятьсот.
А сам подумал: “До двухсот спустить можно”.
Но покупатель неожиданно положил коробочку в карман полушубка и, отвернув полу, отсчитал из раздутого, с прорванным краем, бумажника двенадцать зеленых и одну охряную керенку.
— Бери, растак твою фортуну. Деньги у меня бешеные, оставить некому. Детей пока родить не собрался.
Романовский полушубок завертела толпа. Евгений Павлович размял онемевшие ноги и пробрался в съедобный уезд базара.
Купил мешок пшена, сала, гречки, буханку ржаного и пяток белых пышек. Решив раскутиться, прихватил еще пакетик германского сахарина, осьмушку суррогатного кофе и направился домой.
Глава третья
Матроса на углу Литейного уже не было. Словно и он не выдержал упругих рывков ветра, который, безумея, разрастался и гудел над городом.
Печатный лист на стене проспекта оторвался с края; ветер подлез под него и, вздувая бумагу, тужился совсем отодрать ее от стены и закружить над домами.
Евгений Павлович сначала равнодушно прошел мимо листа, но, не пройдя и десяти шагов, остановился. Странное чувство помешало ему идти дальше: показалось, что не сделано что-то очень нужное и спешное. И когда генерал прислушался к смутному бормотанию этого чувства, стало понятным, что оно толкает назад, к оборванному листу.
На лице Евгения Павловича появилось осторожное недоумение, а ноги уже поднесли тело к листу, рука взялась за оборванный край и придавила его к стене. Лист вырвался и заколотился еще яростней о штукатурку.
Евгений Павлович усмехнулся, поймал бумагу вторично и, не отдавая себе отчета зачем, поплевал на угол листа и прочно прижал еще сыроватый клейстер. Лист прилип.
Евгений Павлович с тихим удовлетворением оглядел его и отошел.
Над облинявшими шелушащимися домами, над гудением ветра, над горбинкой Литейного моста в конце проспекта стояло, зеленея ледяным ковшом, высокое хрупкое осеннее небо, тронутое уже понизу ядовитой желтизной заката. Его струящуюся зелень полосовала трескучим карканьем тревожная воронья стая. В нескольких саженях от Евгения Павловича, посреди мостовой, согнув передние ноги и вытянув задние, как палки, лежала выпряженная издыхающая ломовая лошадь.
Вокруг собралась кучка безразличных зевак; они стояли тесно, понурившись, словно им было страшно в этом умирающем ледяном городе, и последние вздохи лошади, натягивавшие над ее круглыми ребрами взлохмаченную, пропитанную холодным потом шерсть, как будто пророчествовали им о том часе, когда смерть придет и к ним, пока еще глядящим и слышащим.
Возчик-финн топтался у морды лошади, все еще держа в кулаке концы уже ненужных вожжей. Проходя мимо, Евгений Павлович заметил, что у возчика глаза такие же холодно-зеленые, как небо, и в них холодеют скупые мужицкие слезы.
Евгений Павлович прибавил шагу и, добравшись до своего подъезда, облегченно вздохнул. Позвонив, услышал за дверью осторожно шаркающие меховые туфли Пелагеи. Не открывая двери, она несколько раз спросила Евгения Павловича, он ли звонит.
Задержка усилила накипавшее безотчетное раздражение.
— Что ты, старая, оглохла? — спросил, сбрасывая шинель и фуражку, и удивился, заметив куриный переполох в старческих глазах, за набрякшими красными веками.
Пелагея заморгала, зашамкала:
— Не гневайся, батюшка. Штрах меня вжял. Пока ты ходил, у наш барина Рогачевшкого убили ма-журики.
— Как?! — вскрикнул Евгений Павлович.
Коленки даже дрогнули, словно в них развалились шарниры, и пришлось для равновесия опереться на вешалку.
— Как убили?
Старуха вдруг рассердилась.
— Как убили?… Так убили, батюшка. Пришли в четвертый этаж, пожвонили, шпрошили Шергея Петровича; он только вышедши, а мажурики денег прошить. Он кричать, а они иж пиштолетов, а шами по лешнице вниж — и поминай как жвали. Прибежали жильцы, а он — вешь в крови; только головку поднял, шкажал “убили” и кончилшя.
Генерал справился с внезапной слабостью; только во рту остался тошнотворный металлический привкус, будто пожевал пулю.
Вынул покупки и, передавая Пелагее, вполголоса пробурчал:
— Мертвый в гробу мирно спи, жизнью пользуйся живущий.
— Што, батюшка?
— Это я, Пелинька, про себя. Ищу оправдания собственному существованию. А свари вот лучше кашку, есть все-таки еще нужно, хотя и бесполезно.
Придя в кабинет, отодвинув резное, в старославянском стиле, кресло перед письменным столом, сел и попытался представить себе живым убитого Рогачевского. Не выходило. Почему-то вспоминался только футляр виолончели покойника (Рогачевский играл в оркестре оперы) до мельчайших царапин, до завитушек серебряной монограммы “С.Р.”, а сам Сергей Петрович как будто был покрыт мутным серым лаком, и из-под лака виднелось ясно только его левое ухо, изгрызенное в детстве собакой.
Зажмурясь, помотал головой, чтобы освободиться от залакированного облика убитого.
Из передней рассыпался стрекот звонка, прошаркала Пелагея. Генерал вскочил, иноходью прошелся в угол кабинета, выковырял паркетную плитку, стиснул добытый из-под паркета револьвер, подошел к двери, прислушался.
Из передней протрубил голос Арандаренко. Евгений Павлович поморщился, сунул револьвер на место, заложил плитку и притоптал ногой.
Инженер вломился слоновыми шагами, отдуваясь.
— Чуяли? Про Сергея Петровича? Это же невозможно! — Он облепил руку Евгения Павловича тестом своей неестественно огромной ладони и повалился в кресло. — До чего же мы дойдемо? А? Середь города, середь бела дня чоловика вбылы.
Евгений Павлович молчал, расматривая со вниманием носки своих ботинок.
— И розумиете, — повернулся Арандаренко, скрипнув креслом, — вызвали ихнюю милицию. Пришли три осла, очами хлопают. Я их спрашиваю: “Это что ж, называется рабоче-крестьянская власть, коли в два часа дня убивают?” А они в ответ: “Людей мало”. — “Так не надо было за власть цапаться, коли у вас людей нема”, — говорю. Так один на меня очами як зиркне: “Не вашего ума дело, товарищ”. А? Тю, сволочь!
— Трудно им, — нехотя ответил генерал, переводя взгляд с ботинок на лицо инженера.
— То есть, не розумию я вас, Евгений Павлович. Какой-то вы такой стали, добродию, простите, пуганый. Не то всепрощение, не то всеприятие.
Глаза инженера, выпученные начинающейся базедовой болезнью, были похожи на глаза пучеглазой зеленой кваквы, и он сам сидел в кресле, как кваква, — растерянной раскорякой. На секунду подскочила шалая дума: “А вдруг квакнет и прыгнет?”
От этого, прежде чем ответить, улыбнулся и, подавляя улыбку, заговорил:
— Всеприятие? Пожалуй, верно вы сказали. Не всеприятие, а вот приятие, если хотите, вот тут где-то, — генерал дотронулся до левого бока серой тужурки, — в самом деле сидит. Ум говорит: “Нельзя”, а вот тут шепчется: “А ты вникни”. В первые дни хотел за границу уехать. Остановило. И знаете, что остановило? Подумал: “Вот уеду и никогда больше не увижу этого покосившегося русского заборчика, хилой избенки, березок, разбитого проселка, а будут кругом чистенькие холощеные оградки и на них таблички: “тут можно”, “тут нельзя”. И не мог уехать. Лучше грязное, кровяное, да свое, нелепое, косолапое, причиняющее муки другим и само страдающее…