Усмехаясь, он прошел в зрительный зал. На пороге его опять встретил виляющий и лебезящий зав.
— Пожалуйста, товарищ Кудрин, Я вас провожу в первый ряд, я вам распорядился кресло кожаное поставить из правленской комнаты.
— Оставьте меня в покое! — зыкнул Кудрин, — Садитесь сами в свое кресло, хотя вам лучше в галоше сидеть.
Зав, заморгав, отлетел от свирепого директора. Кудрин протискался в один из средних рядов на свободное место, а, как только сел, в зале погас свет.
Вечер начался постановкой одноактной пьесы «Парижская коммуна». Какой-то досужий драмодел перекроил для сцены новеллу Эренбурга из «Тринадцати трубок», напичкав ее без меры героическими тирадами, исполненными стопроцентной коммунистической доблести.
От деревянных лакейских слов терялись молодые актеры-кружковцы, не находя в своих ролях ни одного живого места, от которого можно было бы оттолкнуться, чтобы заученные фразы могли наполниться мясом и кровью, выступить рельефом и затрепетать подлинным чувством.
И оттого, что терялись и скучали актеры, скучал и вполголоса разговаривал о своих интимных делах зрительный зал, оставаясь совершенно равнодушным к страданиям и героизму коммунаров.
После пьесы и небольшого антракта начались выступления солистов. Трестовская машинистка спела несколько романсов жидковатым, но верным голоском, потом была коллективная декламация, затем счетовод сыграл на гитаре с двумя грифами цыганские мелодии, и наконец конферансье объявил, что сейчас выступит «гордость советской эстрады» куплетист Язвинский.
На сцену вышел встреченный радостными рукоплесканиями зала вихляющийся и напудренный юноша в кепке, насунутой на лоб, одетый под лиговского кавалера. Он прошелся, кокетничая по сцене, подмигнул первому ряду и хрипловатым голосом объявил, что споет модные куплеты о половом вопросе.
Лязгнул рояль, и молодой человек, закатив глаза и подергивая задом, затянул речитативом частушки. Две первые были только глупы, но на третьей Кудрин с недоумением оглянулся на притихший зал.
Молодой человек пел:
Зал грохнул рычащим желудочным хохотом и аплодисментами. Кудрин привстал. Ему казалось, что вся аудитория должна крикнуть куплетисту что-нибудь резкое, грубое, потребовать прекращения номера, но зал визжал и выл от удовольствия.
Кудрин, закусив губу, наступая на ноги сидящих, выбрался на середину зала и размашисто пошел к выходу. На него оглянулись и зашикали.
У выхода Кудрин опять натолкнулся на завклубом.
— Послушайте, вы что же, с ума сошли? Что вы делаете? — крикнул он, уже давая волю бешенству.— Как вы выпустили этого мерзавца? Кто мог разрешить петь заборную похабщину?
Завклубом, побледнев от директорского налета и пятясь, ответил:
— Так это ж, товарищ Кудрин, самодеятельная работа. Частушки писал наш предкульткома товарищ Завьлов, и литколлегия их утвердила.
— Ладно, — сказал Кудрин, направляясь в раздевалку, — завтра же поставлю вопрос о снятии с работы всего руководящего персонала клуба и закрою его до тех пор, пока с новым составом не будет создан советский клуб вместо публичного дома. Культурники, черт вас задери!— грубо бросил он в лицо завклубом, надевая макинтош, и, плюнув, вылетел на улицу.
На улице было пасмурно. К ночи собрались тучи. Моросил серебристый бусенец. Мокрые торцы блестели неровным дешевым зеркалом. Кудрин пошел по тротуару, не надевая кепки. Мелкие прохладные капли приятно свежими воспаленную голову и приносили успокоение.
Идя, Кудрин заметил, что поравнялся с домом, в котором жил приятель, работавший на заводе точной механики, тоже старый партиец и душевный, внимательный к человеческому человек.
Совсем неожиданно ему пришло в голову завернуть к этому приятелю, посидеть и поговорить с ним о том, что волновало и будоражило его последние дни. И едва успела промелькнуть эта мысль, его ноги сами завернули в подъезд. Поднявшись во второй этаж, он позвонил.
Дверь открыл сам приятель.
Узнав посетителя, он радостно закивал седой, аккуратно подстриженной бородкой.
— А, Феденька!.. Здорово, милый, — приветствовал он Кудрина, — вот нежданный гость в радость. Я одинешенек вечерую, баба с ребятами в цирк махнула... Да что с тобой? Какой-то ты сумный, или стряслось что?— спросил он, участливо вглядываясь в Кудрина и таща его за собой в квартиру.
Да ничего особенного, Никитич. Поговорить вот с тобой хочу
— Ну, идем, идем. Я как раз чаишко на примусе нашпарил. Сам домовничаю. Как это у немцев раньше-то было... А? Кирхе, кюхе, кинде,— так, что ли? Три ка, кака.
Он сузил добрые стареющие глаза в узенькие щелочки, лукаво-насмешливые, и втянул Кудрина за собой в комнату.
На покрытом клеенкой столе парил чайник. Никитич усадил Кудрина.
— Ой-ой, милый, что-то мне твое обличье не нравится. Ты погляди на себя... Эх, мать честная, зеркала нет... ну хоть в чайник поглядись, жаль, баба закоптила. Ишь губы как подобрал. Внутреннее трясение, что ли?
— Пожалуй, что и так, Никитич, — нервно ответил Кудрин. — Вот хочу с тобой потолковать.
Никитич сразу посерьезнел и пытливо посмотрел на гостя.
— Ну вот, выпей чаю и выкладывай,— без усмешки, с ласковым вниманием сказал он, подвигая Кудрину стакан, и сам сел напротив, положив локти на клеенку и подпирая ладонями подбородок.
Кудрин залпом выпил обжигающий горло крепкий чай и сразу почувствовал облегчение от ласкового голоса приятеля, от его настоящей, неделанной внимательности, от чувствуемого желания товарища быть по-настоящему полезным пришедшему.
И, волнуясь немного, оп заговорил. Он рассказывал ло порядку обо всем, что случилось с ним за последние дни, событие за событием, мысль за мыслью, как допрашиваемый рассказывает опытному и благожелательно настроенному следователю.
Никитич слушал не меняя позы, только чуть-чуть склонив голову к левому плечу.
— Вот, Никитич, дорогой. Может быть, я путаюсь, может быть, я куда-то уклонился, я не могу сам себе дать точного отчета. Ведь как-то странно, понимаешь. Казалось бы, разная совершенно у нас психология и установка. Партиец и спец. Марксист и черт его знает кто... идеалист... мелкобуржуазный осколок, сменовеховец, а я вот спорить с ним не могу. Так, поступаю ему на философский хвост по обязанности, а вот рассуждения его по части культуры нашей, некуда правду деть, в морду бьют без промаху. Неужто мы этого участка и в самом деле за другими делами не заметили? Тогда новый. фронт. И какой фронт! Почище всех остальных, фронт моральный перестройки. Постройка нового человека на новых дрожжах, А пока кругом действительно же мещанский чертополох. Взять хоть этот номер в клубе. А кто виноват? Не они же. Мы, ответственные! Вожди! Зарылись с башкой в бухгалтерию, калькуляцию и канцелярщину, а под носом у нас такие «дома культуры»... Так что ты скажешь?
Никитич поднял голову и опять лукаво сощурил глазки. В этом сощуривании Кудрину показалось что-то общее с взглядом Ленина, и от этого сходства стало тепло.
Никитич, помолчав, сказал:
— Хорошо, что пришел. И что за сердце тебя все это — взяло, тоже хорошо. А расстраиваться, милый, не след. Совсем не след. Поймал явление, уясни. А уяснивши, вырабатывай тактику, но без горячки и без треволнения. Спец у тебя, видать, с башкой, но на то она и спецовская, чтобы видеть плохое, да не знать, как с ним справиться. Вот он панику и разводит, как сметану в щах. Мещанство? Накипь? Хлам? Похабщина? Разложение? Кто же этого не видит? А видеть — это значит для нас сознавать и бороться. Тебя пугает? Вот я тебе притчу расскажу, по писанию. Этот самый манер притч не только для поповских проповедей пригоден. Он и нам мастит. Ты у моря живал?
— Бывало, — сказал Кудрей, с каким-то особенно радостным вниманием слушая Никитича.