— Тут уж ничего не попишешь, — проговорила она и, отвернувшись от нейлоновых носков, вышла вон.
Ей только-только шестнадцать сравнялось, когда она попала в город. Стены торгового училища, что за плотиной, по низу, примерно по плечо, были выкрашены в голубой цвет, а выше сияли ослепительной, лаково-глянцевой белизной. Сильвано объявился на ее горизонте лишь много позже. Как-то раз она сошла с крыльца прямо под хлещущий ливень и, без зонтика, покрепче обхватив стопку учебников, стянутую резинкой, побежала к плотине. Внизу, покачиваясь в такт шагам, проплывали голые кроны декоративных деревьев, только на магнолиях уже вовсю набухали пухлые почки, и сквозь переплетение голых ветвей, словно сквозь сетку от мошкары, видны были гладкие серые камни в ложе реки.
Хождение по главной улице — все равно что бесконечное путешествие в неведомые, впервые открываемые края: даже когда витрины не обновлялись, все здесь оставалось чуждо-диковинным и в то же время приятно близким. Вот сейчас, нежданно-негаданно, кто-нибудь ее окликнет: «Ольга!» Иногда она до самого вечера просиживала в кино — в «Корсо» или в «Риме».
В ту пору она еще регулярно, не реже двух раз в месяц, на почтовом автобусе ездила наверх, к отцу, и все еще в уме что-то прикидывала и сравнивала, в глубине души, вопреки всякому разуму, что-то еще привязывало ее тогда к родным местам, — так оно потом там, наверху, и осталось.
Да и красиво было, аж дух захватывало, когда автобус, взбираясь по серпантину шоссе все выше и выше, примерно на полпути вгрызался, наконец, в полосу тумана, клочьями застрявшего в соснах, и по оконным стеклам медленно, словно мухи, начинали оползать тяжелые дождевые капли. Ей почему-то особенно хорошо запомнился этот призрачный, бесплотный, без вкуса и запаха туман: должно быть, потому, что и все вещи в родительском доме — стол в горнице, плита, ее кофейная кружка, ее кровать в детской — тоже как будто лишились запахов, окружавших ее прежде, когда она здесь жила и была своей. А теперь, когда среди этих вещей невозможно стало спрятаться и схорониться, они словно отступили от нее, сделались чужими, и ей уже не хотелось брать их в руки, касаться их или нюхать, и чем больше она внутренне от них отстранялась, тем неприступнее становился для нее весь быт в доме сельского учителя и тем нестерпимее резали слух отцовское брюзжание и особенно отцовский крик — ведь прежде он никогда на нее не орал. Она смотрела на его рот, заглядывала в глаза, которые, словно живя своей, отдельной от раздернутых криком губ жизнью, изучали и как будто расспрашивали ее с жадным, но и боязливым любопытством. И никогда, ни разу он так и не спросил о матери, о той, на кого орал прежде, обрушивая на нее все свое ожесточение, а под конец и безысходное отчаяние: ведь она как никто другой знала, чего ему надо, и лучше, чем кто-либо другой, могла и должна была понимать причины его крика. Этот его истерический крик до сих пор стоит у Ольги в ушах нестерпимой пыткой, хоть она и понимала: это крик от гнева, но не со зла. Чем чаще и чем неистовей принимался он орать из-за любой ерунды, чем громче и дольше продолжались его приступы ярости, тем понятней становилось, что истошными воплями он норовит перекричать и заглушить стыд собственной никчемности — ведь такой человек, как он, непременно и всегда хотел быть хорошим, даже изводясь от отчаяния при мысли, насколько он далек от желаемого и насколько мало тут одного хотения. Да, он был неисправим, но злым не был — даже когда, словно в сомнамбулическом трансе, ронял на кухонный пол склянку с огурцами или банку с вареньем, им двигала вовсе не злость и тем более не злоба. И тем не менее, при всей неистовой жажде любви, она всегда чувствовала в нем какую-то бессердечность, а при всех бесконечных разглагольствованиях о разуме — какое-то упрямое, детское неразумие.
Он с самого начала принял Сильвано в штыки, был вообще против того, чтобы она жила в городе, а уж тем паче жила в городе с итальянцем, а уж тем паче держала на пару с этим итальянцем бар. Он перечил ей во всем, ни на секунду не соглашаясь признать свое прозябание здесь, наверху, несчастьем и ошибкой, пядь за пядью он отстаивал это свое призрачное, бессмысленное, непутевое житье-бытье, ради которого ему пришлось себя через колено переломить и угробить, — он оборонял все это с яростью старого больного пса, иногда, из последних сил, кидаясь на своих обидчиков. Разумеется, он ничего против нее, родной дочери, не предпринял, наоборот, в трудную минуту даже поддержал деньгами и финансовым поручительством. Однако семейной идиллии между ними не было никогда, скорее, напротив, постоянная мука и для него, и для нее.
Но стыдиться он из-за этого вряд ли стыдился. Выйдя из школьных ворот, она сразу же ощутила под тонкими подошвами туфель жиденький, почти напрочь заросший травой гравий и сразу вспомнила, что настоящей дороги здесь нет, вернее, дорога именно здесь, возле школы, начинается и кончается — отсюда она сбегает вниз в долину и, образовав нечто вроде длинного раскрытого мешка, петлей приползает обратно в деревню. В раскрытой горловине мешка большим ломтем застряла главная деревенская площадь, а на ней — церковь, кладбище, школа. В центре площади, перед трактиром «Лилия» и магазином самообслуживания, раскидистый клен, высаженный, если верить старожилам, еще в честь Муссолини, гостеприимно предлагал любому прохожему передохнуть под своей сенью. При виде нескольких женщин, что направлялись мимо клена ей навстречу, Ольге захотелось прислониться к невысокой кладбищенской стене и, дождавшись бывших землячек, что торопились к утренней мессе, посмотреть на каждую в упор, глаза в глаза, ее так и подмывало это сделать, но прихожанки, не дойдя до стены несколько шагов, все, как одна, спешили войти в открытые двери храма, отворачивая от нее лица.
В магазине самообслуживания, куда она чуть ли не каждый день бегала по поручению матери купить то муки и стирального порошка, то вермишели и пуговиц, то обувные шнурки и гуталина и где потом, на скопленные деньги, приобрела себе первые в жизни шелковые чулки, по-прежнему сидела Агнес, что выскочила замуж за Франца, арендатора магазина и владельца горнолыжного подъемника, все такая же белокурая и такая же тощая, и не сводила с Ольги глаз, пока та расплачивалась за пакет молока у кассы. В свое время Ольга ужасно завидовала ее окулярам — Агнес, единственная из девчонок во всей деревне, носила очки, настоящие, с огромными желтовато-коричневыми стеклами, и считалась в «Лилии» самой красивой официанткой. Казалось, все лицо ее только этими стеклами и одухотворено, и это возвышало ее над остальными, в очках она являла собой нечто особенное, не чета остальным, в том числе и ей, Ольге, не чета.
— A-а, жизнь все равно ни к черту, — протянула Агнес, собирая со столика возле кассы мелочь, которую Ольга туда положила, не рискнув сунуть монетки в протянутую чуть ли не прямо ей в лицо горсть. — Старикам уже все безразлично, от смерти все равно никуда не денешься, а молодым и вовсе ни до чего дела нету. Как пятница, так обязательно вечером или ночью кто-нибудь в поворот не впишется на своей колымаге, за которую кредит и наполовину не выплачен. А у Эггерхофов младшая девчонка и вовсе безо всякой болезни, без всякого несчастного случая как-то утром взяла и померла: вошли к ней, а она и не дышит.
И хотя Агнес уже порядком за сорок, на ее гладком лице почти не видно морщин, и белокурые волосы наверняка свои, некрашеные. И по-прежнему вечно приоткрытый рот, как у карпа.
— Старика Визера, — продолжала докладывать Агнес, — свои же в лесу нашли, с голоду помер, до этого несколько месяцев, говорят, почти ничего не ел, аппетита не было.
Миновав сперва клен на площади, потом трактир «Лилия» (очередной сарай), Ольга свернула на луговой проселок, и капли росы тотчас же окропили мыски туфель, да и внутри даже сквозь нейлоновые чулки она мгновенно ощутила влагу. Поеживаясь в своем замшевом пальтеце, она стояла на почти сплошь заросшей тропке, по обе стороны которой сочная, свежая, весенняя мурава зеленым ковром сбегала к змеистой ленте Церковного ручья, до серой, крапчатой стены береговых зарослей ивняка, ольшаника, молоденьких березок. Но вместо журчания воды она услышала только тарахтение бетономешалки со стройки да настырный рокот подъемного крана, что по другую сторону ручья деловито разворачивал свою стрелу вверх по-над склоном. Повернув обратно к площади, она споткнулась о кусок бетона, перерезанный полосками ржавых следов арматуры.