И вот суди, Леня, когда и надежи нет — вдруг поманило, да как поманило! Шейный платок до глаз накрутил, ушанку подвязал, иду, скрючившись, от ветра отворотясь, — иначе нельзя: лошадь на что скотинка привычная и та от ветру морду воротит. Смотрю под ноги, поволоку выглядываю. Разок на ветер глянул — стоит! Рядом, ну метров десять, не больше. На меня смотрит, уши прижанул, одно рваное. Здоровущий волчина. И так сивый, тут весь снеговой, белый. Ружье с плеча тяну постепенно. Снял. Стоит некретимо. Курки были вздынуты, подвожу под лопатку точно, жму: кряк! Осечка. Со второго: хлюп! Неполный выстрел, картечь на снег. Может, которая и долетела, так без силы. Ему хоть бы что. Он, веришь ли, стоит и вроде улыбается. Потихоньку ружье открываю — пуля-то еще осталась. Он тут так улыбнулся-ощерился во все зубы, прыг в кусты — и нет. Мне что плакать, что смеяться.
Матвеич замолчал надолго, на меня поглядывал, словно ждал, что я что-нибудь скажу. Не дождался, крякнул досадливо, заметил:
— Тут, я думал, скажешь: «Может ли быть?»
— Что?
— Зверь рядом, и в один раз осечка, и затяжной. А было, было.
Нисколько не усомнившись, я не ответил. Матвеич продолжал:
— Потерял след, вовсе потерял. Пурга сильнее и сильнее. Ни за волком, ни к дому. И места не узнаю. Пошел наугад по склону вверх, прибрел в старый ельник, в нем овраг. Там потише. Затаборился, забился, как медведь в берлогу. Топор с собой, дров сколь хошь — ночевать можно. Хлеб еще есть, курево тяну как могу терпеть, только жажда. До того пить хочется! И скажи, удумал в пустой гильзе кипятить. Вырезал ножом ухватик, чтобы руке не горячо, держу над огнем, кусочки снега подкидываю. Закипело. Раза три вылил, потом пил. Перво губы ожег о медяшку, ничего, приспособился. Порохом пахнет, пить худо. Дай, думаю, чай заварю. Вырыл из-под снега два листика, вроде березовые, сунул в гильзу, прокипятил. Пью — еще хуже, дурью пахнет. Как-никак напился, поел и спать.
Устроился у сосны-ветровалины. Как занялась — подкладывать не надо. И, скажи, как спал. Проснулся — морде жарко, ногам тесно: это лапник на себя навалил, его толсто снегом закутило.
Свету еще не было. Половину хлеба, что остался, съел, чаем из гильзы запил. Жду света. Надо к дому подаваться. Дело не вышло. Подождал, как идти можно, тронулся.
Бело кругом. Снегу вершка на два подбросило или больше. Солнце взошло, заискрило, глазам больно. Огляделся, узнал. Знаешь, где было? Старые казенные выруба. Не так далеко — километров за десять.
И обидно, и радуюсь: надокучило без еды, на холоду. Одикарел, ноги отерпли, руки в цыпках. Панька вряд ли приехала — рано, если дома — расскажу: волк, считай, в руках был, в пургу потерялся. И капкан пропал — не найдешь, хороший, самый уловистый. Взглянет на меня, скажет: «Христос небесный! На что похож — грязный, отощал». И прибатулечкой: «В работе бог волён, а тела не рони». Скорей баню топить. После бани — она с городу, наверно, принесла — само меньше маленькую.
Иду, бреду, не сказать бойко — пристал. Который день на хлебе, и того не вдосталь. Смекнул, легче крюка дать, зато километров восемь по Московскому шоссе, не по снегу. Оно неподалеку, машины гудят. Близко большака слышу — люди кричат. И что?! «Волк! Волк! Он с капканом! Заходи, забегай!»
Так вот он где! Нет, голубчик, не отдам, мой, не ваш. Наддал ходу. Близко не близко, на шоссе выхожу — никого. Две машины встреч носами стоят. Конный подъезжает, объездчик знакомый, машется:
«Матвеич, давай сюда! Знал, что ты. Побежали с обеих машин. Мне кричали: „Скачи вдогон, от лошади не уйдет“. Я резонил: „Бросьте, ребята, у волка хозяин. Видишь, капкан? Это как замок на двери — нельзя“. Куды там! Понеслись дуром чертогоны, нечистая сила!»
Я сразу на след. Объездчик мне:
«Погодь, Матвеич, вспыхни. Им не взять. Давно гонишь?»
Я постоял, дух перевел, говорю:
«Шестой день. Закурить есть?»
Он порылся, пачку «Шипки» вытащил, там три сигареты, сам не закурил, мне отдал.
«Спасибо, — говорю, — через Опочивалово поедешь, скажи шурину, что жив, здоров и на деле», — сказал и пошел следом.
С дороги по полю, с поля не сошел, вся шайка встречь, пять человек. Бросили. Я стороной: не хотел и говорить со сволочами, прохиндеями. К речке спустился, это уже с километр-полтора от большака. На той стороне по угору только у волка идёно. Здесь они и бросили. Лед крепкий, ни разу не треснул, выбрался наверх, лес рядом, и там: звень! звень! Знакома музыка!
Сошел на опушку, с большого пня снег скинул, сел, закурил и, знаешь, задумался. Черт с тобой и с твоей шкурой, пропади пропадом! За что такое наказанье? Вот так надокучило. Не евши, не пивши который день, и впереди две сигареты и хлеба чуть. Однако сколь времени потерял уже, и волку худо, гляди, к дороге, к людям тычется, страху нет. Возьмут, да не я. Обязательно возьмут. Ну и черт с ним, пусть… Сидел, всяко прикидывал, пока не зазяб.
И тут — скажи, пожалуйста, Леня, — такое меня взяло, не могу и пояснить, не могу. Не нужен он мне со своей шкурой и премией, — да неужели он дюжее? Поклялся, что доберу — и ему спасу нет, и мне не спасенье. Вот такая мутеляга в голову. Встал и пошел. След напрямую от дороги в такие места, где и люди-то не ходят, и я за ним.
Василий Матвеевич. Паня и их сын Коля. (Сенная Кересть. 1963 г.).
С улицы вошла Паня:
— Мужики! Ох и накурили! Дымище. Дверь открою. Вставайте, вставайте. Постелю. Поспите, отдохните. Я в кино. Говорят, хорошее привезли: не про войну, про любовь.
Паня ушла. Мы с Матвеичем, уже раздетые, лежали под одеялами на своих местах. В избе было тепло и пахло опрятным, домашним. Непонятно откуда еле слышно доносилась музыка: то ли не совсем выключен репродуктор, то ли телевизор у соседей. Собственно, не музыка: от нее слышались только редкие попискивания флейт и вскрики саксофонов, и непрерывно барабан: трум-тум-тум! трум-тум-тум! Хорошо, что тихо.
Матвеич молчал, даже заключил: «Теперь спать». Видно, думал, что рассказал самое главное — про то, как окончательно решил. А мне было интересно, что дальше, как кончилось. Так и спросил. Долго-долго не было ответа, я подумал, что уснул Матвеич, но скрипнула кровать, вспыхнула спичка, засветился огонек папиросы и сквозь кашель голос:
— Я ж тебе сказал, что накатило и пошел. С тех пор не так много времени, а эти два дня помню плохо, кусками. Прошла к волку злоба. Перво все ругал: «Подожди, бандюга, постой, вражина». После как решился, пошел от дороги, вроде он, волк-то, и не враг. Места пустые, на километры вокруг живой души нет, лес, дичь, он да я. Он хитрит, и я хитрю. Вроде одинаковые мы.
Повезло волку: у рыся кабанчик был задавленный, не дожрала. За сто шагов учуял, привернул прямо к падали. Все убрал до косточки, не мало — на снегу видать, полная ляжка была брошена.
Мне худо — ноги волоку, чуть что и присяду. Хлеб кончился, курево раньше. Иду, иду, знаю — не брошу. Помню, пересекал большое болото, открытое, редки сосенки. Далеко впереди он, как серая собачка. Гляжу, кровь на следу. Нагнулся — клюква лапой раздавлена. Так я снег на кочках разгребал и ягоду ел, много. К вечеру чую, гадит меня и вырвало, да не раз, все нутро вывернуло. Помню, днем у ручья в смородняге наломал в карман веточек. Вечером заваривал в гильзе. Хороший чай, душистый.
В ту же ночь сны. Что ни причудилось! Будто вперед пятками иду по следу. Объездчик кричит: «Матвеич, обернись, иди правильно, так сроду не насдогонишь!» И еще. Пришел волк в нашу деревню и к лавке, на крыльцо. Из дверей Дуська-продавщица, руки крестом, и мне: «Не пущу, Матвеич, уходи, сегодня волком торговать не будем! Уходи, не то милиционера позову!» Тут горелым запахло, я проснулся — воротник тлеет: еловое полено в костре было, угольком стрельнуло. Загасил, костер подправил, забылся.
Помню, на другой день в наслус[13] попал на речке. На сапогах глобы ледяные, не достать идти. Ножом не отколупать: останавливался, таял у костра, время терял.
13
Вода под снегом (новгор.).