— Победа! Поздравляю! — крикнул отец.
— Ура! — радостно подхватили все взрослые. Начался шум и разговоры, но я все еще не мог притти в себя и стоял неподвижно, вцепившись в рукав оленьей малицы Туса. Из этого состояния меня вывела неожиданная выходка старика-енисейца.
В тот момент, когда глаза мои стали видеть, и я различал уже тусклые язычки горящих свечей и красные блики очага, Тус рванулся вперед и распростерся ничком на полу мастерской.
Он что-то громко бормотал на своем наречии, и я слышал только знакомые слова, которые старик произносил особенно громко:
— Шаман!.. Шаман Альба!..
Смеясь, все обступили Туса и тормошили его.
— Что ты орешь? — рявкнул на него Рукавицын. Но старик зажимал руками лицо и продолжал бормотать. Орлов и Успенский подняли его с пола. Он сел на корточки и уставился на отца.
— Что ты, Тус, так на меня смотришь? — спросил отец.
— Ты великий шаман, — произнес енисеец и поклонился в землю, а потом, указав рукой вверх, добавил — Ты, верно, пришел оттуда.
Этот случай глубоко врезался мне в память и произвел переворот в моих детских мыслях. Тогда построенная отцом машина Грамма была для меня чудом не меньше, чем для Туса. Я бросил всякие игры и прилип к работам отца. Отцу это нравилось, и хотя я мешал иногда, он меня не прогонял.
Впрочем, мешал я мало. Большею частью я забирался в сторонку и, не спуская глаз, смотрел, что делают старшие в мастерской и в лаборатории. Я страшно завидывал старшему из мальчиков, Алеше Рукавицыну: ему тогда было четырнадцать лет, и он часто работал у станка вместе со своим отцом.
Я напряженно вслушивался в разговоры отца с Успенским, но смысла их никак не мог уловить. Я знал немного математику, а потому не раз украдкой заглядывал в записи отца. Но эти записи нисколько не помогли мне. Я видел значки, цифры, чертежи, но ничего не понимал.
Помню, меня смущали упоминания о свечах Яблочкова. Отец часто говорил о них и все сожалел, что у нас нет каолина и гипса, что он забыл об этом, когда давал свой список Лазареву.
Как-то, набравшись смелости, я спросил отца за обедом:
— Папа, почему ты все думаешь о свечах, когда у нас теперь машина, дающая такой свет?
Взрослые дружно рассмеялись, а я покраснел и почувствовал себя неловко.
— Вот почему, — улыбаясь, сказал отец — Свечи Яблочкова состоят из таких же двух углей, как те, между которыми ты видел свет. Только эти палочки нужно ставить рядом, а между ними нужно делать перегородку из каолина и гипса. Теперь придется ждать лета, чтобы с пароходом послать письмо Лазареву.
Мне стало грустно.
— Это очень неприятно, — сказал я, — а ты придумай так, чтобы они без перегородки горели…
Отец хотел было мне ответить, но быстро встал из-за стола и прошел в наши комнаты.
Дарья Иннокентьевна что-то хотела спросить, но по знаку мамы остановилась, а когда отец затворил за собой дверь, она тревожным шопотом спросила:
— Варвара Михайловна, что это с ним? Мама улыбнулась.
— Ничего. Это он что-то придумал. Теперь, дети, — обратилась она к нам, — отца не беспокоить…
Мы хорошо знали значение этих слов.
Отец заперся на два дня и не выходил из комнаты. Даже еду и чай мама носила ему туда, а мы приходили только спать.
На третий день во время общего обеда отец весело выглянул из двери и прямо обратился ко мне:
— Ну, мальчик, кажется выйдет по-твоему. У нас будут гореть свечи Яблочкова, но без перегородки.
— Как же вы решили задачу? — спросил Успенский.
— А мы, — сказал отец, — будем направлять и удерживать вольтову дугу на концах угля посредством самого же тока.
Они долго беседовали на эту тему, а я, очень довольный собой и польщенный вниманием отца, выскочил после обеда кататься на коньках.
Через неделю в мастерской горели попеременно две ослепительно ярких «горелки Грибова», как назвал их Успенский. Сначала было неудобство в том, что угли быстро сгорали, но потом отец понемногу усовершенствовал эти горелки, доведя их почти до такого долгого и ровного горения, какое происходит во всех фонарях Тасмира.
Мы быстро привыкли к новому освещению, но старик Тус относился к нему, как к божеству, и когда взглядывал на сияющие горелки, бормотал что-то вроде заклинаний или молитвы.
III
До весны было придумано и сделано еще много всяких приборов и приспособлений, теперь уже забытых, но в свое время послуживших прообразом того, что мы имеем теперь. Но все эти изобретения и открытия отца не производили на нас такого впечатления, как электрический свет, вспыхнувший во тьме полярной ночи.
Только теперь, когда я мысленно охватываю весь путь, намеченный отцом для нашей жизни, я холодею от восторга перед мощью его гениального ума. Да и не один я, а все мы воспринимаем его как-то двойственно. В одно и то же время это наш товарищ, дорогой и близкий человек, и — непостижимый гигант, от которого идут незримые силовые линии, открывающие предельные возможности. Все наши достижения, все наши шаги вперед как бы предусмотрены его необъятным умом и логически вытекают из его работ.
Но об этом после. В жизни «Крылатой фаланги» было еще много замечательных моментов, врезавшихся в мою память.
Помню, — вероятно, это было в середине февраля или ближе к концу его, — мы бегали и играли внутри крытого двора, освещавшегося костром по-старому.
Накануне был сильный ветер. Мы слышали, как шелестел сухой снег, шумно ударяясь о стены. Ветром размело снежные наносы около окон, и мы увидели, что сквозь слюдяные квадратики вместо белого снега глядел мрак зимней ночи, но уже прорезанный розовой дымкой.
Теперь же, когда мы носились вокруг костра в полутемном дворе, Тус, не знаю зачем, подошел к наружной двери и открыл ее. Дверь, как разверстая пасть, вметнула к нам огненно-красные снопы света, которые словно загасили только что сверкавший костер. Мы бросились к двери и увидели за далью багровых снегов бескрайной тундры раскаленный край огромного пурпурного солнца; от него шли в разные стороны огненно-красные полосы, окруженные огромным огненным полукольцом.
Это было жутко и красиво. Мы стояли потрясенные и взволнованные, слушая, как радостно кричал Тус:
— Солнце! Солнце!
Он бросился в мастерскую, откуда на его призыв выбегали, одеваясь на ходу, взрослые. Они так же, как и мы, невольно остановились и несколько минут молча любовались величественной картиной.
Потом сразу загудели со всех сторон веселые восклицания, и мы выскочили за ворота крытого двора, стали бегать по сугробам, бросаться снегом и валяться в его холодном пуху. Но праздник длился не долго. Солнце быстро потонуло за горизонтом, и багровая заря снова мрачно покрыла своими огромными крыльями безмолвную снеговую пустыню.
После этого мы все, от мала до велика, выходили в полдень за ворота на снег и шумно встречали и провожали великое светило. Солнце на наших глазах с каждым днем смелей и смелей взбиралось на небо и все дольше оставалось на нем.
Наконец появились короткие дни и длинные ночи. «Свечи Грибова» уже гасили в мастерской на три-четыре часа, а сквозь слюдяные окна в комнаты врывались потоки света. Эти смены дня и ночи весной и осенью вызывали грусть, а в душе у меня неясно бродили воспоминания об одной теплой и ароматной ночи. Мне чудилось, как во сне, что я лежу на дне лодки, положив голову на колени мамы, а над нами опрокинулся темносиней чашей небесный свод, усыпанный миллионами крупных сверкающих звезд и опоясанный лентой Млечного пути.
Мама говорила, что это было, вероятно, на Черном море, когда мы с папой ездили в Одессу к Вере Фигнер. Эти объяснения ничего мне не дают, хотя мы, по рассказам стариков, знали всю их жизнь. Несмотря на вечные споры о чуждом нам мире, я все же люблю воскрешать в памяти картину южной ночи.
Смены дня и ночи продолжались недолго. В начале апреля ночь сократилась до трех-четырех часов, а с конца этого месяца наступил радостный яркий день, и солнце заколесило по небу, не зная ни заката, ни восхода.