В последние месяцы жизни Мюзиль медленно, но упорно отдалял от себя любимого человека, желание уберечь его превратилось в рефлекс, в бессознательную осторожность: ведь к тому времени его собственный организм — сперма, слюна, слезы, пот и что еще точно не знали — уже стал средоточием заразы. Все это мне позднее рассказал Стефан, не преминув заметить, что он здоров, избежал опасности — впрочем, здесь он мог и приврать, хотя он же, узнав, каким недугом на самом деле страдал Мюзиль, хвастался, будто незаметно пробрался к нему, умирающему, в больничную палату и жаркими, страстными поцелуями покрыл все его тело, напоенное ядом. Я не смог повторить подвиг Мюзиля — не уберег Жюля, а может быть, Жюль — меня, мы оба не уберегли Берту, но иногда в душе у меня еще теплится надежда, что детей или хотя бы одного ребенка болезнь пощадила.
Просматриваю свой ежедневник за 1987 год: 21 декабря, когда я разглядывал в зеркале ванной комнаты свой язык, бесстрастно, словно по привычке, копируя доктора Шанди, даже не зная толком, что именно там ищу, но стараясь разглядеть грозные симптомы, загадочные для меня, я увидел маленькие беловатые волоконца, тонкие папилломы, покрывавшие кое-где нижнюю поверхность языка. Глаза у меня остекленели, и на следующий день, во вторник утром, во время очередной консультации на сто двадцать пятую долю секунды остекленели глаза у доктора Шанди, когда он увидел мой язык: я следил за ним и поймал его взгляд — так сыщик ловит преступников с поличным. Доктор Шанди заметил роковой признак и не мог солгать, молод был хитрить, не то что Леви, Нокур и Арон, старые пройдохи; он еще не научился лгать в открытую, не моргнув глазом, перед лицом истины, зрачок его расширился на сто двадцать пятую долю секунды, словно диафрагма фотоаппарата, схватывающая изображение и жадно прячущая свою добычу. В тот день я должен был обедать с Эжени — и ничего ей не сказал, в этот миг я напрочь позабыл об окружающих меня людях, о дружбе, тревожные мысли захватили меня полностью. Накануне я провел вечер с Грегуаром, тогда я еще не знал уготованной мне участи, обманывал самого себя, но чувствовал — меня вот-вот охватит отвращение и к Грегуару, и к его ласкам. Жюля тогда не было в Париже, но когда он вернулся, я и ему, сначала ничего не сказал. Доктор Шанди вовсе не хотел оглушать меня смертельным приговором, хотя вполне ощущал жуткую реальность моего диагноза, так как восемью месяцами раньше, до знакомства с ним, у меня уже был опоясывающий лишай. Он просто собирался очень осторожно подвести меня к новому уровню осознания болезни и при этом оставить мне, как говаривал Мюзиль, свободу выбора — либо прозрение, либо самообман. Предельно осторожно, едва ощутимо — словно смещалась то влево, то вправо на тысячную долю миллиметра стрелка осциллометра — доктор Шанди выяснял, изучая меня взглядом, готовый пойти на попятный, лишь только дрогнут мои ресницы, отдаю ли я себе отчет в надвигающейся опасности. Он говорил мне: «Нет, я же не сказал вам, что это решающий признак, но не стану вас обманывать — статистически он довольно значим». Когда же четверть часа спустя я, содрогаясь от ужаса, спрашивал: «Значит, это все-таки решающий признак?» — он отвечал: «Нет, я бы так не сказал, но все же он достаточно характерен». Доктор Шанди выписал мне фонгилон — густую тошнотворную жидкость желтого цвета, и в течение трех недель, утром и вечером, мне надо было полоскать ею язык; я привез с собой в Рим с десяток флаконов, сначала прятал их в чемоданах, а потом за другими склянками и коробками, на полках шкафчика в ванной и в кухонном буфете; по утрам и вечерам приходилось делать унизительную и гадкую процедуру, тайком от Жюля и Берты. Они вскоре приехали ко мне в Рим, мы жили там вместе; Жюль с Бертой спали наверху, в мезонине, а я один, на первом этаже. Рождественским утром я сообщил Жюлю по телефону, что́ случилось со мной (и по воле рока — с нами); Берте мы в этом не признались, чтобы не омрачать ей праздник. Жюль с беззаботным видом строил несбыточные планы и увлекал ими ничего не подозревавшую Берту: ближайшие несколько лет нам обязательно надо пожить за городом, Берте хорошо бы на время оставить свой пост в министерстве народного образования, взять отпуск на год — короче, я понял, негоже впустую расточать недолгие годы, что нам осталось прожить, ведь они уже сочтены. Между тем я продолжал писать свою заранее обреченную книгу, в ней шла речь как раз о поре нашей юности, когда мы — Жюль, Берта и я — встретили и полюбили друг друга. Я попытался сочинить нечто вроде похвального слова Берте, Мюзиль перед смертью тоже собирался то ли всерьез, то ли в шутку воздать хвалу мне, и каждый день я дрожал от страха — а вдруг Берта наткнется на рукопись, которую я привык спокойно оставлять на письменном столе?
В полночь 31 декабря 1987 года в баре ресторана «Алиби» мы с Бертой и Жюлем расцеловались, глядя друг другу в глаза. Странно желать счастливого Нового года тому, кто вряд ли доживет до его конца, ситуация хуже некуда; чтобы пережить ее, нужна отвага и еще умение держаться непринужденно, будут и обоюдоострые откровения, и умолчания, общие думы, тревога которую не скрыть улыбкой, не прогнать смехом; пожелания счастья исполнены горькой, но светлой торжественности. Прошлое Рождество я встречал в деревушке на Эльбе, в обществе кюре, приговоренного врачами к смерти, у него был рак лимфатических узлов; эта лимфома, без обиняков заявил мне доктор Насье, — неопознанный СПИД, кюре делали лишь обычную рентгенотерапию — то ли пытались спасти репутацию пациента и в ущерб его здоровью выдавали СПИД за рак, то ли итальянские медики оказались слишком нерадивыми. Кюре вернулся из Флоренции после долгого пребывания в клинике, еле живой, чтобы в последний раз отслужить мессу в своей деревне. Я не видел его уже несколько месяцев; меня сопровождал некий юноша по прозвищу Поэт, он то тупо молчал, то истерически хохотал. Рождественским вечером Густав решил пойти с кюре на эту последнюю мессу, собираясь потом доставить его к нам на машине: кюре уже не под силу было взбираться по многочисленным ступеням и крутым улочкам к «самой заднице» деревни, как выражаются итальянцы, — ее дальней и бедной околице, где мы жили. Поэт возлежал на диване в гостиной, то ли случайно, то ли бессознательно копируя сладострастную позу натурщика на одной из картин прошлого века, которая ныне находится в Брюссельском музее изящных искусств; доктор Насье однажды преподнес нам ее черно-белую репродукцию старинной печати — сейчас она стояла на круглом столике возле дивана, рядом с французским изданием Дантова «Ада». Это совпадение навело меня на мысль поставить нечто вроде живой картины, правда, если учитывать состояние кюре, сказал Густав, такие номера вовсе не к месту: ведь, появившись у нас, гость застанет Поэта в костюме Адама и совершенно в той же позе, что у натурщика. Никто из нас не должен обращать ни малейшего внимания на наготу Поэта, он, сохраняя вполне естественный вид, примет участие в нашем праздничном ужине; сам Поэт от этой бредовой идеи пришел в восторг. Я втайне надеялся порадовать кюре: ведь он давным-давно признался нам, что неравнодушен к мальчикам. Внешне Поэт являл собой страшное, фантастическое, почти дьявольское сочетание несочетаемого: лицо — ребенка, тело — хрупкого подростка, а фаллос — мощный и огромный, словно у крестьянина. Густав на машине отправился в церковь, там его взору предстало плачевное зрелище: кюре не мог даже поднять дароносицу — певчим пришлось поддерживать ее снизу, а потом попросту нести. Густав сразу понял, что шутка наша — гадость, вышел вон из церкви и бросился искать телефон, чтобы дать отбой. В это время обнаженный Поэт, раскинувшись на диване, весь содрогался от взрывов безумного хохота, нервничал, ему хотелось помочиться. Дабы успокоить Поэта, я сомкнул губы на его мощном крестьянском орудии. Ближайшие телефоны либо не работали, либо были заняты, когда же Густав отыскал-таки единственный свободный и действующий автомат, оказалось, что у него нет с собой жетона, а торгующая ими ближайшая лавка закрыта, к тому же он должен был быстрее возвратиться в церковь. Появился у нас кюре — и чуть ли не с порога увидел такую картину: точно против распахнутой двери восседал на диване обнаженный Поэт. Он встал и поздоровался с кюре за руку, церемонно и холодно. Я искоса наблюдал за гостем — безусловно, впервые за долгие годы служения церкви ему было ниспослано истинное видение, очарованный и уязвленный разом кюре внезапно впал в экстаз и уже готов был пасть ниц. Дабы вернуть себе душевное спокойствие, он взял с круглого столика Дантов «Ад» — на обложке книги изображалось падение в бездну ангелов согрешивших[7] — и изрек: «Дьявола не существует, выдумать его мог только человек». Кюре предложил отправиться к нему домой, выпить шампанского по случаю праздника — справить Рождество. Его матушка, высохшая старушка (она была у кюре экономкой, он говорил о ней: «Несу свой крест»), подала на стол «панеттоне» — традиционный сдобный пирог. Мы пожелали друг другу счастливого Рождества, кюре смотрел на меня благодарным взглядом, а я умирал со стыда. Кюре заранее приготовил ракеты и петарды, и мы устроили фейерверк, церковь окутало розовато-серое облако и повисло плотной пеленой, точно в пороховом погребе.
7
Аллюзия на слова из послания св. Апостола Петра: 2 Пет., 2:4. (Здесь и далее — прим. перев.)