Шел сентябрь, дождило, Воля не выходил из дому и все дремал, все спал под дождь, а проснувшись, думал: «Ну, выспался», но скоро забывался опять. Он не знал, что болен, не слышал возле себя произнесенного с тревогой «заболел», «болеет»… Рядом, у соседей, в доме напротив, многие теперь лежали, потому что были слабы от голода, потому что им незачем было выходить на улицу.

Бодрствуя, и Воля находил, что вокруг «стало потише». Последний на памяти горожан шум и переполох случился, когда на станции взорвалась цистерна (это было вскоре после того, как Воля ночью расклеивал листовки с советской сводкой). И вот тогда Екатерина Матвеевна уговорила Волю несколько дней пересидеть дома: немцы, ища диверсантов, хватали на улицах людей без разбора.

Воля в тот день не знал, как долго он пробудет дома безвыходно.

Однажды, открыв глаза, он увидел, что мать склонилась над ним со словами:

- Чем-то ты у меня переболел…

С этой минуты в нем словно бы очнулись - одно за другим - чувства, раньше его наполнявшие. Он спросил, где Маша, и поразился тому, что в прошедшие дни, просыпаясь, ни разу не заметил ее отсутствия. А ведь ее давно уж, как сообразил он вдруг, не было в комнате.

- Скоро ее увидишь, - сказала Екатерина Матвеевна. - Она все к тебе рвалась, еле ее Колька удерживал, тут чуть до скандала не доходило.

- Риту никто не видел?.. - И сразу Воля испугался своего вопроса. Что он сейчас услышит, какой ответ?.. Нестихающая тревога неведения на миг представилась ему почти уютом, с которым так боязно было расставаться…

- Я ее не видела, - ответила мать. - Я ведь от тебя не отходила. Вот тетя Паша у нас что ни день в город шагала, без нее не ели б мы и не пили.

Прасковья Фоминична вошла, едва мать о ней упомянула, подсела к Воле, поправила ему подушку. Потом, хоть он не повторял вопроса о Рите, стала рассказывать о евреях.

- Их выводят по утрам на работы и к вечеру под конвоем возвращают в гетто, - говорила она с расстановкой, успокоительным тоном. - Разговаривать с ними запрещено. Но я их видела. Люди их видят. Они, конечно, похудали, но все живы.

Отдельно о Рите и Але Прасковья Фоминична не сказала ничего.

Вместе с облегчением, испытанным при слове «все живы», Воля ощущал несогласие с тети Пашиным тоном…

Через несколько дней Воля был уже в силах встать с постели. Вечером между домашними завязался разговор о том, как дальше жить. Начала его Прасковья Фоминична.

Опять Воля услышал тон, обещавший: «Все образуется, все наладится». Теперь, обращенный уже не к больному, он казался особенно странным.

- В помещении, где техникум был текстильный, немцы школу ремесленную открывают. На этой неделе - я знаю точно - учеников будут набирать. Станешь монтером, слесарем там, стекольщиком, может, плотником, - говорила тетя Паша, - и будешь нужен немцам и людям, прокормишь себя и маму. Немцам специалисты знаешь как нужны! С ремеслом в руках ноги не протянешь. А там мало-помалу денег накопишь и, глядишь, лет через десять свою мастерскую откроешь - немцы против этого ничего не имеют…

Она продолжала говорить - о том, какие будут в ремесленную школу вступительные экзамены, о том, что она бы туда и Кольку непременно устроила, да вот беда - Бабинец сидит, говорят, его из полиции перевели в тюрьму. Сына такого отца, сдается ей, вряд ли примут… Но Воля не слышал этого, пораженный тем, как легко, как обыденно и вскользь упомянула тетя Паша о том, что и через десять лет тут будут господствовать фашисты.

Она представляла себе, могла себе представить, что еще десять лет продлится эта жизнь под немцем: с убийствами, с арестами, с запретами, с ложью в газетах, что все это - убийства, аресты, запреты - приносит людям счастье… Она представляла себе, что такою останется жизнь и завтра, и через год, и через десять, и прикидывала, как бы в ней прожить получше. И ведь она неплохая женщина: носит передачи Бабинцу, подкармливает Машу, с матерью делится последним и, конечно, ему, Воле, желает добра…

- Если б я думал, что так будет еще десять лет, - произнес Воля медленно и яростно, - я б утопился. Сразу!

- Зачем же топиться, Воля? - возразила тетя Паша с тем рассудительным укором, с каким выговаривают несмышленышу. - А мама с кем останется? А Маша что - кукла?! (Маша на кровати тяжело вздохнула.) А я, допустим, утоплюсь? Коля и так сиротою остался (Колька угрюмо набычился), так ему тогда что же, по миру идти?..

- Ну, Коля не осиротел пока что, - раздался внезапно голос Бабинца, и все оглянулись на дверь в коридор: она была распахнута.

- Микола?! - воскликнула шепотом тетя Паша. - Ты?.. Да ты где?! А?..

И у Кольки тоже было такое лицо, точно он не верил, что сейчас во второй раз услышит голос отца.

- Здесь, - ответил Микола Львович из тьмы коридора. - Мне бы помыться сперва, а потом уж в комнату заходить…

Но Колька не стал дожидаться, пока отец помоется. Он бросился к нему, обхватил его, втащил в комнату и на нем повис.

- А помнишь, тоже моя бабушка пришла, помнишь?.. - быстро, настойчиво спросила Маша, теребя Волино плечо, и сейчас же отвернулась, будто пожалев об этих словах…

Позже, когда уснули Маша и Колька, Бабинец вполголоса рассказал о том, как его выпустили.

- Я уж приготовился к смерти, какая-то сволочь донесла ведь, что я - член партии. За неявку на регистрацию, говорят, положена вам смертная казнь. Сижу в камере, жду, когда выведут, царапаю потихоньку на стенке: «Красная Армия, отомсти». Вдруг вызывают. В канцелярии - следователь и Грачевский. А Грачевскому - в камерах разговор такой был - все смертные приговоры нашему брату на визу дают. Власть! Не подпишет - на тот свет не попадешь. «Я, говорит мне, жалею, что с запозданием узнал о беде, в которую ты попал. Теперь, говорит, я внес необходимую ясность в дело».

- Ну, спасибо ему, - перебила тетя Паша с глубоким выдохом облегчения. - Как-никак сколько лет знакомы, пусть собачились иногда, а все ж…

- Погоди, - остановил ее Микола Львович, тоном своим как бы обещая, что эти слова она еще возьмет обратно. - Да. Значит, он дальше:

«Поскольку, как мне известно, ты четыре года назад был исключен из партии, не может, стало быть, идти речь (и к следователю моему чуть-чуть поворотился) о каре за неявку на регистрацию коммунистов».

Ну, следователь мне:

«У меня к вам вопрос».

А сам уже не тот стал, что об меня табуретку обламывал, такой прямо стал юрист!

«Почему ж вы подтверждали, что являетесь коммунистом?»

«Потому, - говорю, - что били вы меня без пощады, как тут не подтвердить?!»

Ничего больше спрашивать у меня не стал. Сделался незаметный, и, гляжу, нет его. Стушевался.

Грачевский мне:

«Дальше разговор у нас неофициальный, можем его продолжить и не здесь, где угодно».

Вышли с ним из тюрьмы чуть не под ручку, у ворот он остановился.

«Пройтись нам или лучше проехаться? - советуется. И, будто не к месту что спросил, заторопился: - Впрочем, лучше - проехаться. Это проще».

Едем на его пролетке, улицы пустые, час комендантский. Он говорит:

«Это и лучше, что вокруг нелюдно, для нашего разговора. Видишь ли, я помню, что в тридцать девятом году тебя восстановили в партии. Но для меня это не имеет большого значения. Я считаю это случайностью, и для немцев я этого не знаю. Что ты думаешь, как думаешь, я, слава богу, знаю немало лет. Что ж, думай что вздумается, только в политику - вот об этом прошу тебя - не встревай. Ну, приехали, кажется?..»

Так тут меня потянуло: домой, домой!.. Голова пошла кругом. Чуть от «дружка» на одной ноге не ускакал! Но не ускакал, опомнился, спрашиваю в упор:

«Почему меня отпускаешь?»

Микола Львович внезапно остановился, усомнившись, рассказывать ли то, что было дальше. Казалось, он забыл, что оборвал себя на полуслове, и не продолжал.

…Грачевский ему ответил:

«У тебя ведь сын?.. - И, оглянувшись на кучера, понизив голос, докончил: - Не хочу, чтоб на свете стало одним сиротою больше».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: