Делать нечего, пришлось подойти. Я хотел одного: чтобы этот выродок видел, что я его не боюсь. Я выдержал его наглый, издевательский взгляд. Он грубо оттолкнул голландца и произнес на ломаном русском языке: — Русский солдат! Я вижу, тебе не нравится, как я наказываю этого лентяя. Так вот, даю пять минут, чтобы ты расколол этот чурбак. Если расколешь — дам пачку сигарет. Если опоздаешь хоть на мгновение — получишь двадцать пять ударов.

Он ядовито ухмыльнулся, отступил на несколько шагов, снял с руки золотые часы и взглянул на них.

Пока он все это проделывал, я успел внимательно осмотреть чурбак, чтобы понять, с какой стороны мне будет удобнее колоть его. С каким удовольствием я опустил бы сейчас топор на голову убийцы!

— Начинай!

Чурбак весь в сучках, узловатый, твердый. Я напрягаю последние силы. Удар, еще и еще удар! Чурбак расседается надвое. Остальное дается мне уже значительно легче.

Хотя день был холодный, я весь покрылся потом. Сердце готово было выпрыгнуть из груди, ломило руки и поясницу.

Подняв голову, я увидел, что Френцель подает мне пачку сигарет.

— Четыре с половиной минуты, — сказал он, надевая часы. — Я обещал, получай.

Но я не мог заставить себя принять подачку из его рук. Разум подсказывал: «Возьми, не то восстановишь Френцеля против себя, а это может отразиться на деле, которое ты задумал». Но сердце говорило: «Нет! Эти руки только что истязали твоего товарища!»

— Благодарю, не курю, — ответил я.

Френцель ушел куда-то и вернулся минут через двадцать. Теперь он держал полбуханки хлеба и кусок маргарина.

— Русский солдат, бери!

Я вновь увидел его злые холодные глаза, его кривую усмешку, не обещавшую ничего хорошего.

Никогда дьявол еще не искушал меня так, как сейчас, когда я смотрел на этот хлеб и маргарин. Как хотелось есть! Но…

— Очень благодарен. Питания, которое я здесь получаю, мне вполне хватает.

Френцель уловил иронию, прозвучавшую в моих словах. Усмешка сползла с его сытого лица. Он задумчиво и в то же время с угрозой переспросил:

— Значит, не хочешь?

— Благодарю, я сыт.

Френцель судорожно сжал в руке плетку, но что-то удерживало его от того, чтобы ударить меня, как он это делал обычно раз по сто в день. Он стиснул зубы, резко повернулся и ушел.

Когда он скрылся из виду, ребята подбежали ко мне:

— Почему не взял?

— Ведь он тебя избить мог!

— Что избить! Убить!

— Ты бы и сам поел, и нас бы не обделил — дал бы по шматку…

Но другие говорили:

— Ты правильно сделал!

Я смотрел на моих товарищей, и сердце разрывалось на части. Хотелось сказать им: «Держитесь, ребята! Выше головы! Пусть враги чувствуют, что мы остаемся людьми».

Но они и так понимали меня. Без слов.

27 сентября

Прибыл очередной эшелон. Мы работали в северном лагере, немцы занимались новой партией лагерников, и наблюдение за нами было ослаблено. С лопатами в руках мы стояли и смотрели, что происходило в том лагере, где находилась «баня». Тишина, никакого движения. Вдруг раздался душераздирающий крик женщины, множества женщин, плач детей, крики «мама!». Скоро голоса людей смешались с гоготанием, всполошившихся гусей. Впоследствии мы узнали, что в том лагере держали триста гусей и во время работы «бани», их гоняли, чтобы своим гоготом гуси заглушали истошные крики людей.

Я стоял как парализованный. Испытывал ужас от беспомощности. Первый вывод — надо на что-то решиться.

Ко мне подошли Шлойме Лейтман и Борис Цыбульский, бледные, подавленные. Цыбульский сказал:

— Саша! Надо бежать отсюда. До леса двести метров. Немцы заняты. Охрану у ограды уложим топорами.

Я ответил:

— Нам, может, удастся бежать. А что будет с остальными? Их сразу расстреляют. Если бежать — то всем сразу. Чтобы здесь никого не осталось. Часть, безусловно, погибнет, но кто спасется — будет мстить.

— Ты прав, — согласился Цыбульский, — но откладывать надолго нельзя. Дело идет к зиме. На снегу остаются следы, и вообще зимой труднее находиться в лесу.

— Если вы мне доверяете, — сказал я, — ждите и молчите. Никому ни слова. Наступит время — скажу, что нужно делать.

Со многими из теперешних собиборовцев я был тесно связан еще по минскому лагерю. Особенно близко подружился я со Шлойме Лейтманом. Он мебельщик из Варшавы, коммунист, несколько лет сидел в польских тюрьмах. После нападения гитлеровской Германии на Польшу в 1939 году переехал в Минск. Невысокий, худой, с глубоко посаженными глазами. Обладал острым и подвижным умом и неимоверной внутренней энергией. Имел прекрасный подход к людям и мог влиять на них своим словом. В трудные минуты люди обращались за советом к нему.

В прошлом мы вместе уже обдумывали побег, чтобы найти дорогу к партизанам. Теперь же речь шла о массовом бегстве. Это более ответственно. Надо было все хорошо продумать и осторожно подготовить.

Прибытие советских военнопленных в Собибор вызвало у лагерников большой интерес. Здесь знали, что где-то идут бои с фашистами. И вот прибыли люди, правда, давно уже оторванные от фронтовых событий, но все-таки они принесли с собою их дыхание, боевой опыт. На нас смотрели с любопытством и надеждой, прислушивались к каждому нашему слову, понимали, что среди нас должны быть люди, которые смогут взять на себя инициативу действий.

Из бесед со старыми лагерниками и из моих собственных наблюдений я составил себе общее представление о внутреннем устройстве лагерей. Узнал, где находится оружейный склад, гараж, где размещены офицеры. Но меня интересовало главное: что предпринять, чтобы спастись.

28 сентября

Во время обеда к Шлойме Лейтману подошел Борух.

— Здравствуйте, как работается?

— Понемножку — как часы. Заводят, и они идут. Вот свисток на обед, надо готовиться.

— Подождите, мне надо поговорить с вашим товарищем.

— С кем именно?

— С тем, что не понимает по-еврейски. Приходите с ним вечером в женский барак.

— Чего это в женский?

— Красивый парень. Почему не провести немного времени с женщинами?

Раздался второй свисток, и мы разошлись по местам.

На работе Шлойме шепнул мне, чтобы я вслед за ним попросился в уборную. Я так и сделал. Там он мне передал разговор с Борухом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: