Вот она, жизнь-то, житуха — и предвидеть не предвидишь и сгадать не сгадаешь. Аким размышлял, наблюдая, как беспомощно барахтается в ручье, мутя воду, старая, почерневшая от времени коряга, стремясь выбиться на сильную свежую струю вешнего потока.
— Ишь ты, нечистый занес тебя! — усмехнулся Аким, бросая окурок в ручей. Потом встал с бревна, взялся за топор.
«Выходит, век прожить — не глазом моргнуть, — думал он, обтесывая комель соснового кряжа. — Бывает, иной сам не сообразит, ради чего топчется на земле. Оглянулся — никакого следа за тобой, а если и остался — не скажут тебе спасибо за такой след…»
Аким с досады кашлянул и яростно замахал топором, щепки от бревна с тугим свистом полетели в ручей. Мысль о том, что жизнь у таких, как он, проходит, не оставляя должного следа, окончательно расстроила его.
«Стало быть, проходит жизнь. Стало быть, так… — с грустью подумал Аким, но тут же как бы возразил самому себе: — А отец Ивана Гаврилова, Никифор, тоже ведь был плотником, умер бог знает когда, а до сих пор говорят о нем, как о живом».
Да, говорят, как о живом… Что верно, то верно. В каждом доме осталось что-нибудь никифоровское: голубые наличники, веселое резное крылечко, теплые, крепкие рамы…
Пусть ветры и косые ливни давным-давно сравняли с землей могилу Никифора, как будто бы и не было ее никогда на белом свете, а люди все равно помнят о нем. Помнят… Все проходит, да не все забывается.
«А меня в Мещере клянут за то, что обобрал тамошние артели…» Аким откинул назад мокрые от пота волосы, посмотрел из-под лохматых насупленных бровей на дорогу, что вела к станции, — туда по грязи ушла Фенька… И почему-то в эту минуту всем своим сердцем потянулся он к дочери: вольная, как березка на юру, ничего еще за ее душой нет, никаких грехов. Вольная и прямая, немножко горячая…
Она была в этот миг для Акима олицетворением чего-то нового, очень большого, еще непонятного ему… Боясь, что не догонит Феньку и не сможет помочь ей, Аким заторопился…
Укрепил одну береговую опору, потом перекинул другую, перекинул с берега на берег новую тесину, аккуратно положил ее, немного передохнул и еще положил… Теперь мост начал обозначаться все ясней и ясней…
Глава VII
Большая беда никогда не предупреждает о себе. Зимой набежали полчища мышей, тайно, под покровом снега, подобрались к молодому колхозному саду, подгрызли шейки почти всех яблонь, с дьявольской аккуратностью сняли сочную кору…
Садовод Ваня Пантюхин, проходя на лыжах по снежному насту, не замечал беды. Сад казался нетронутым, яблоньки стояли целехоньки. А через какую-нибудь неделю, когда подогретый мартовским солнцем снег стал оседать, беда оказалась налицо. Ваня как увидел объеденные шейки яблонь, так и ахнул. От коз уберег, от зайцев уберег, а от мышей не сумел — перехитрили…
В этом году сад впервые должен был зацвести. И уже рисовалась людям картина майской красоты… Бело-розовым прибоем шумят яблони. Над Окой вьются ласточки. Тонкий аромат яблонь невидимым облаком течет вдоль берега, не смешиваясь с другими запахами. В прибрежных тальниках вечерами перекликаются соловьи… Рисовалась людям и другая картина. Осень. Отяжелевшие плоды повисли на молоденьких ветвях. И уже не майским ароматом веет вдоль Оки, а свежей соломой с колхозных полей и спелой антоновкой…
Дорог был микулинцам сад, что и говорить. Через него лежал путь к чему-то прекрасному, новому. Сад для людей имел какое-то необыкновенное, символическое значение. Он был для них надеждой. И вдруг такая беда!
Ваня Пантюхин, почерневший от бессонницы и неожиданно свалившегося на него горя, не находил себе места. В самом деле, пора была тревожная. Снег сошел. Началось сильное сокодвижение. Молодые корни гнали к веткам обильную влагу, но почки не набухали: сок не достигал их, лился на землю.
Однажды поздно вечером, проходя через сад, Ваня заметил темную фигурку меж яблонями. Вгляделся хорошенько — библиотекарь Катя Зорина!
— Ты чего тут? Да никак еще и ревешь? Ох вы, девки, девки, у всех у вас глаза на мокром месте. Обидел, что ли, кто?
Катя ничего не ответила. Плечи ее вздрагивали от всхлипываний.
— Может, со Степаном что? Пишет он тебе или нет? Когда демобилизуется-то? Ну, чего ты молчишь? Да не молчи ты, ради бога, скажи хоть слово, и без тебя тошно!
Катя подняла на него заплаканные глаза и тихо проговорила:
— Сад жалко. Вспомнила, как сажали. Бежишь, бывало, из школы и не домой, а прямо сюда, не евши…
— А ты думаешь, одной лишь тебе жалко? Я ему всю душу отдал…
В словах Вани звучало столько горечи, столько глубокой печали, что Кате стало жаль его. «Засохнет большой микулинский сад, не успев расцвести. Первый раз в жизни расцвести… И горлинка не совьет гнезда в его ветвях…»
Они стояли друг против друга у молодой яблоньки. Вокруг было по-вечернему тихо. Ваня умолк, лишь изредка слышались прерывистые вздохи еще не совсем успокоившейся Кати да прошумела над садом тугими крыльями какая-то ночная птица…
Внутренне каждый из них в эту минуту ощутил облегчение. Откуда оно пришло, кто его знает… Может, случилось это оттого, что Катя и Ваня посочувствовали друг другу, ведь в сердцах их нашлись корни одной общей печали. Сад… их мечта, их радость, их горе. Так или иначе, Катя еще раз тихо вздохнула и вдруг спохватилась:
— Ой, Ваня, я ведь к тебе по делу! Ты что, забыл, что ли, — сегодня приезжал лектор, а никто из ребят об этом не знал. Хоть бы ты мне сообщил, я бы оповестила всех, а теперь что же, сорвалась лекция. Как нам быть? Райком не похвалит.
— До лекции ли мне? Третью ночь не сплю…
— Ваня, ведь ты секретарь комсомольской организации. Позавчера комитет не состоялся, и опять из-за тебя…
— Ну что же? Подумаешь, комитет! Будто из-за комитета вся жизнь в колхозе станет.
— Что с тобой? Тебе трудно, я понимаю, а может, на комитете помогли бы?
Ваня невесело рассмеялся:
— Кто бы это помог-то? Уж не вы ли, девчонки?
— А может, и мы!
— Чем?
— Не знаю. Скажи только — поможем. Все село поднимем.
— Так и подняла!
— Поднимем! Смотри, сколько у нас комсомольцев!
— Комсомольцы! — Ваня махнул рукой. — Разве сговоришься с нашими комсомольцами? И какой черт додумался выбрать меня секретарем? Работал себе в саду и работал, тихо, спокойно: хвалили, настроение было, так нет же, надо было выдвинуть. Пойми ты, Катя, не всякое дерево годится на дудки. Какой из меня комсорг? Не умею я… Бьют, а я не знаю за что.
— Упустил работу с молодежью.
— Как это упустил? Не понимаю.
— А что понимать-то. Вспомни, как год назад в селе весело было.
— Я вам не клоун, чтобы веселить да скликать на гулянки.
— Никто и не говорит, чтоб скликать на гулянки.
Ваня вздохнул.
— Откровенно говоря, Катя, я и сам чувствую, что у меня с комсомольской работой нелады. Но мне стыдно признаться в этом ребятам и попросить у них совета. Вот с яблонями могу, тут понятно и просто, а с людьми…
— А чего же ты молчал на собрании?
— Здравствуйте, я ваша тетя! Да ты сама орала как оглашенная, мол, и отличный садовод, и активист, и тому подобное, ему и карты, мол, в руки. Другим организаторская работа легко дается, а мне, поверишь, не к рукам куделя.
— Работе надо учиться.
— Нет у меня дара.
— А может, и есть!
— Слушай, Катя, не трави душу. Прокурор, что ли, ты мне? Чего выпытываешь?
Катя замолкла, потом, как бы спохватившись, спросила:
— Ваня, а что, если я завтра приду к тебе в сад с помощниками, найдется дело?
— Найдется, найдется, уходи только поскорей, — все больше и больше хмурясь, проговорил Ваня.
И вот он один. Тихо. Давит ночная тьма. Сад стоит в оцепенении, дремлет. Нет, не дремлет — умирает. Деревца так слабы. Чем помочь, как спасти их? Ваня бродит меж яблонями, опустив голову, потом вдруг круто поворачивается, идет домой. «Надо заглянуть в книгу, у Мичурина поискать».