— Ты правду сказал. Стоит мне прицелиться, вижу перед собой умоляющие глаза серны. Боюсь: рука дрогнет, и я лишь пораню зверя; пускай уж лучше бегает на воле.
— А вы бы только злых зверей убивали, а добрые пускай живут, их жалко, — проговорил со слезами в голосе Вилем.
— Во всяком звере, как и во всяком человеке, есть и хорошее и дурное. Попадешь впросак, если посчитаешь, что коли зверь на вид красивый, смирный, так он и взаправду хорош, а коли глядит свирепо и собой неказистый, так он плох. Внешность-то обманчива. Человек часто бывает несправедлив: он жалеет то, что ласкает взгляд и сумеет ему понравиться, и отворачивается от всего дикого и безобразного ... Был я однажды в Градце перед казнью двух преступников. Один из них был красив лицом, другой — уродлив, неприветлив и угрюм. Красивый убил своего товарища из ревности. Урод был моим земляком: когда его уже осудили, я пошел к нему в тюрьму и спросил, нет ли у него поручений к домашним, я, мол, с радостью их выполню. Посмотрел он на меня, дико захохотал, затем покачал головой и говорит: «Я!. .. Я буду передавать поручения да привет? ... Кому?! Нет у меня никого!» И, отвернувшись, опустил голову на руки. Недолго он так сидел. Потом вдруг вскочил и, стоя передо мной с заложенными за спину руками, спросил: «Дружище, исполнишь ли ты то, о чем я тебя попрошу?» — «С радостью!» — ответил я и подал ему руку. В эту минуту на его лице выразилась такая безысходная грусть, что я, кажется, все бы для него сделал; уже не было в лице ничего отталкивающего, и возбуждало оно лишь жалость и участие. Должно быть, узник угадал мои чувства: поспешно схватил мою руку, сжал ее и взволнованным голосом произнес: «Если бы мне протянули эту руку три года назад, не был бы я здесь. Зачем мы раньше не встретились? Зачем попадались мне только такие люди, которые втаптывали меня в грязь, смеялись над моей внешностью и отравляли мою душу ядом и горечью! . . . Мать не любила меня, родной брат выгнал, сестра меня стыдилась. А та, которая, думал я, любит меня, за чью ласковую улыбку я готов был достать звезды с неба, отдать десять жизней, если б они у меня были, ради которой рисковал я жизнью, меня дурачила. Когда я захотел услышать из ее уст то, о чем уже все люди судачили, она выгнала меня за дверь, да еще натравила на меня собаку...» И этот страшный на вид человек заплакал, как дитя. Вытерев слезы, он снова взял меня за руку и тихо добавил: «Когда будете в Мартовском лесничестве, загляните в ущелье; там над пропастью стоит одинокая ель — ей перелайте мой привет, ей и кружащимся над ней хищным птицам да высоким горам. Ее ветвями укрывался я в летние ночи, этой ели поверял я свои сокровенные думы, вблизи нее я не чувствовал себя отщепенцем . . .» Он замолчал, опустился на скамью, и больше я не услышал от него ни слова, он лаже не посмотрел на меня ни разу. Когда я уходил, мне было жаль его до слез. Люди проклинали и бранили этого урода, называли его прирожденным негодяем, утверждали, что он вполне заслуживает смерти: на что это похоже: никого не хочет видеть — даже священника, только всем показывает язык, а казни ждет, как праздника . . . Красивого все жалели, чуть не передрались из-за песенки, сочиненной им в тюрьме: все желали его помилования, — ведь он всего лишь из ревности убил товарища, а другой — коварно застрелил ни в чем не повинную девушку и вообще способен убить кого угодно! ... Да, всякий смотрит со своей колокольни: сколько голов, столько и умов. Перед каждым глазом вещь поворачивается другой стороной, оттого-то и трудно бывает решить, кто прав, а кто виноват. Это одному богу ведомо. Он читает в тайниках человеческого сердца и может судить людей. Ему понятен язык животных, ведомы пути каждого жучка, строение каждой былинки. Ветер дует, и воды текут, куда он укажет …
Лесник снова замолчал. Трубка его погасла. Глаза Бейера блестели, словно на лицо его падал отсвет осеннего солнца, заливающего мягким светом горную долину, в которой еще зеленеет трава и цветут цветы, хотя на вершинах гор уже лежит снег.
Все загляделись на него.
— Святая правда, — заговорила бабушка. — Слушать ваши речи приятно, как священное писание... Да вот ребятишек укладывать пора. Сынок ваш притомился с дороги, и вы тоже. Завтра еще поговорим.
— Этого кобчика. Орлик, отдай моему филину зачем он тебе, — сказал ризенбургский лесник, перекидывая ружье через плечо.
— Хорошо.
— Мы сами принесем его рано утром вам, — заявили мальчики.
— Да ведь утром вам надо в школу?
— Ради гостей я разрешила им пропустить завтра уроки, - сказала мать.
— Ну, так и я своих воробышков дома оставлю, пускай и у них будет праздник. Так приходите же, спокойной ночи! Счастливо оставаться!
«Любезный собрат из долины», как частенько называл его Бейер, простился с друзьями, крикнул Гектора, который сразу же завоевал симпатию Орлика, и ушел.
Рано утром, когда дети Прошковых eщe крепко спали, Орлик уже сбегал на плоты, на которых они приплыли. После завтрака Бейер пошел с мальчиками в лесную сторожку, а бабушка с Барункой и Аделькой отправились в трактир проститься с Милой.
Трактир был полон народу. Отцы и матери, сестры и братья, друзья и товарищи собрались проводить тех, кого угоняли в солдаты. И как ни утешали они друг друга, сколько ни подливал вина хозяин и Кристла, даже Мила им помогал, сколько ни пела молодежь веселые песни, чтобы подбодриться, — ничего не помогало. Никто не пьянел. Другое дело, когда парни еще только шли на вербовку и, натыкав еловых веток на шапки, кричали, пили и пели, чтоб заглушить страх и боязнь. Ведь тогда и у этого стройного, красивого молодца еще оставалась капелька надежды. Кроме того, парням льстили слезы девушек, их подкрепляла родительская любовь, которая в таких случаях, как горячий ключ, скрытый до поры до времени в лоне земли, бурно прорывалась наружу. Они гордились, когда слышали толки соседей: «Ох, этому не отвертеться, ведь парень-то строен, что тополь. Весь точно сбитый . . . Такие там нужны! . . .» Приятные слова разбавляли горечь ненавистной солдатчины. Но разговоры, что скрашивали тяжкий путь здоровых, красивых юношей, больно отзывались в сердцах тех, кому нечего было бояться попасть в солдаты, ибо они еще раз напоминали об их телесных недостатках. Многим калекам было так тошно, что они скорей бы согласились добровольно завербоваться, лишь бы не слышать обидных насмешек: «Не бойся, по тебе мать не заплачет! . . . Чего дрожишь, на барабане присягать не придется — ты собаке по колено! . . . Иди-ка, парень, в рейтары (солдат тяжелой кавалерии): у тебя ноги, как у вола роги! .. .» Язвительные слова били больнее хлыста.
Бабушка вошла в сени, но в комнату заходить не стала. Не потому, что было душно. Ее поразила та скорбь, которая сжимала сердца собравшихся в трактире людей и ясно выражалась на всех лицах . . . Бабушка понимала, как тяжело несчастным матерям; вот одна из них в немой горести ломает руки, другая тихо плачет, третья громко причитает. Нелегко и девушкам, которые стыдятся показать свое горе, а все же без слез не могут смотреть на побледневших парней; от вина они стали еще грустней и не поют уже песен. А каково отцам?... Сидят молча, убитые горем, за столом и думают одну общую думу. Где взять замену сыновьям-работникам, которые были их правой рукой, как пережить разлуку с ними? А срок немалый — целых четырнадцать лет.
Бабушка села с девочками в саду.
Скоро пришла Кристла, заплаканная и бледная, как стена. Она хотела что-то сказать, но судорога сжала горло, горе камнем навалилось на грудь. Молча прислонилась девушка к стволу цветущей яблони. Это была та яблоня, через которую она в святоянскую ночь перебрасывала свой веночек. Венок перелетел, но вместо того, чтобы исполниться предсказанию, что она соединится с милым сердцу, их разлучают . . . Кристла закрыла лицо белым передником и зарыдала. Бабушка не стала ее утешать.
Появился Мила. Куда девались румянец лица и живость глаз. Он походил на безжизненную статую. Молча подал Мила руку бабушке, молча обнял любимую девушку и, вынув из-за пазухи вышитый платочек, — такой платочек каждый парень получает от своей возлюбленной в знак любви, — стал утирать ей слезы. Никто из них не рассказывал, как велико его горе, но когда из трактира послышалась песня: