«Знаешь ли, что в Жуковском вернейшая примета его чародействия? — писал в августе 1819 года Вяземский к А. И. Тургеневу. — Способность, с которою он себя, то есть поэзию, переносит во все недоступные места. Для него дворец преобразуется в какую-то святыню, все скверное очищается пред ним; он говорит помазанным слушателям: „Хорошо, я буду говорить вам, но по-своему“, и эти помазанные его слушают» (ОА: I, 285). Развивая мысль Вяземского, скажем, что павловская поэзия Жуковского представляет собой своеобразную эстетическую и онтологическую сакрализацию летней, неофициальной, придворной жизни[162] — жизни, разворачивающейся на самой вершине российского общества, скрытой от глаз русской публики и открывшейся приглашенному в августейшую семью и ее круг поэту. Несмотря на свой игривый, мадригальный характер, это поэзия по-своему высокая, эзотерическая, адресованная прежде всего павловским «небожителям».

Время и место действия павловских стихотворений (павловское лето) являются основным принципом их единства; куртуазные отношения между поэтом и императрицей, поэтом и «грациями двора» — сквозным сюжетом; роль и значение поэта (этого «свидетеля земного» о «горнем мире» Павловска) — главной темой цикла.

5

Как же изображается Павловск в этих стихотворениях? Прежде всего как мир государыни Марии. Здесь все освящено ее именем, все одушевлено ею. В центре ландшафта — дворец, чертог царицы, купол которого отражается в реке в час заката. Над дворцом раскинулись Павловские небеса, днем здесь сияет Павловское солнце, ночью — Павловская луна (здесь есть даже «Павловская лужа»), Павловск замкнут и самодостаточен. Это царство абсолютного эстетического вкуса, где дикая природа и самая рафинированная цивилизация находятся в гармонии[163]. Здесь всё прекрасно, всё сияет. Как в райском саду, здесь вечное лето, изобилие фруктов и цветов. Поэт создает образ настоящей dolce vita; отсюда и постоянная для стихотворений тема сладостей, воспеваемых как пища богов, — «глюкозный» источник поэтического вдохновения. Так, полученная от милых фрейлин корзина с фруктами превращается в элегантный сияющий натюрморт:

В задаток всех житейских благ,
В бумажке свернуты, в листах,
В ней золотые апельсины,
Янтарный, сочный виноград,
Душистых абрикосов ряд,
И ананасы с земляникой,
И сливы пухлыя с клубникой
Явились в блеске предо мной!
Я принял трепетной рукой —
И мнилось, таинство судьбины
На дне лубочныя корзины
Разоблачилось для меня…
(Жуковский: II, 138)

Павловск изображается не только как мир, находящийся под управлением «благотворной» царицы, но вообще как мир женский. Его прекрасные обитательницы, «земные милые богини», добры и невинны (поэт, используя язвительное словечко Вяземского, всё продолжает «девствовать»). С ними он пьет чай, ест фрукты, играет в жмурки, наслаждается видами природы. По их просьбам сочиняет игривые поэтические реляции, оплакивает паука и белку (отсутствие сложных проблем). Но не только: для них говорит о горнем мире, откуда «родом» эти «феи». Он влюблен (роман с юной фрейлиной Софией Самойловой), но готов пожертвовать любовью ради счастья своего друга. Он не столько счастлив, сколько умилен и доволен.

Время в павловских посланиях идиллически размеренно, в соответствии с дворцовым этикетом, строго соблюдаемым августейшей хозяйкой (завтраки, прогулки, обеды, линейки, литературные вечера и т. п.)[164].

Поэзия этого мира — поэзия вечного чаепития, воспетого в миниатюрном идиллическом послании:

Я с благодарностью сердечной извещаю,
Что, выпивши у вас три полных чашки чаю
И съев полдюжины тартин и сухарей, —
Не умер я, а сделался живей,
И сверх того, мне сон привиделся чудесной…
Мне снилось: будто стал я муж жены прелестной,
Что будто счастливо с ней прожил я сто лет.
И что когда пришло покинуть здешний свет —
Мы умереть, как должно, поленились,
А так, как Филемон с Бавкидой, превратились
В две липы свежия, у вас перед крыльцом,
И что под нашими согласными ветвями,
За круглым, дружеским столом
Сидите весело вы в летний жар с гостями
И пьете крепкий чай с салэ и сухарями.
(Жуковский: II, 123)

Если для стихотворений 1810-х годов характерна атмосфера взволнованного ожидания утра (бдение в ночи), то павловские тексты отличает атмосфера полдня (успокоение, сладкая жизнь) или вечернего покоя (тихое созерцание, погруженность в мир творящей души). Это время фантазии и волшебства, а не политического визионерства и мистики. Поэт уже не провозвестник зари, не «сторож при девах» и не священник-пророк, сотрудник царя, а добрый волшебник-сказочник, «гробовой прелестник», как выразилась одна из его почитательниц. Это ночью — во время «высокой» поэзии. Днем же он рассеянный и смешной обитатель дворца, галантный кавалер, наивный влюбленный, простодушный лакомка, рассеянный сумасброд.

Павловский ландшафт легко преображается в воображении поэта в сказочное царство, некогда населенное эфирными существами:

…А в ту пору
Иное там являлось взору:
Земля волшебников и фей
Сквозь тонкий занавес заката
Манила прелестью своей!
Чертоги зрелись там из злата;
Из них по светлым ступеням,
По разноогненным коврам
Младые феи выбегали
Вперед царицы молодой
И в кладези воды живой
Златые чаши наполняли,
И пили молодость из них,
И разлетались и слетались,
И облака вкруг загорались
От риз эфирно-золотых…
(Жуковский: II, 172–173)

Может быть, впервые в истории русской поэзии мы видим чистую поэтическую феерию — русский сон в летнюю ночь.

Следует отметить, что перед нами важная трансформация символической темы таинственного сна, разработанной Жуковским еще в «Двенадцати спящих девах»: если раньше поэт «будил», то теперь сам находится в прекрасном сне. В свою очередь, арзамасские друзья Жуковского, обыгрывая его поэтическую топику, представляли свои попытки вернуть Жуковского к «земным» темам как попытки пробудить поэта («спящую красавицу»), вызволить его из заколдованного «сонного царства», вернуть в продолжающуюся историю. «[С]трашусь за твою царедворную мечтательность, — подытоживал свои опасения Вяземский весной 1821 года. — <…> Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора. <…> Как ни делай, но в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены…» (цит. по: Веселовский: 266). В другом письме Вяземский сравнивает беспечную придворную жизнь Жуковского с пленением Одиссея на острове Калипсо. Полагаем, что и молодой Пушкин подыгрывал старшим друзьям в их полушутливых попытках «разбудить» Жуковского. Так, в «павловском контексте» лета 1819 года знаменитый эпизод о приключении Ратмира, попавшего в обитель двенадцати дев, мог восприниматься «немногими» друзьями как едкая пародия на «павловский плен» певца Людмилы, «изменившего» своей музе с младыми феями двора[165]:

вернуться

162

В этих стихотворениях имплицитно содержится противопоставление домашней, органической жизни двора зимней, государственной («Когда из Павловского сада // Так быстро я перескочил // На мостовую Петрограда, // Когда я в Петербурге был…») (Жуковский: II, 177). «Как прилично название Зимнего дворца, — писал тогда Вяземский, — всё в нем холодно, как в царстве зимы; всё в нем вяло, как в описании царства зимы Херасковым» (ОА: I. 299).

вернуться

163

О художественной программе парка государыни см.: Курбатов, Лихачев.

вернуться

164

Ср. дневниковые записи поэта за первую половину сентября 1819 года, свидетельствующие о специфическом ритме его павловской жизни: «Стихи. Обеду Натальи Федотовны… Стихи. Обед маршальский. Прогулка. Предложение чтения по вечерам… Стихи. Обед маршальский. Биллиард… Стихи. Поэма <…> Маршальский обед. Игра в биллиард… Стихи. Завтрак на ферме: рябина <…> Вечер у Бобринской. Разговор о стихах <…> Головная боль и танцы…» (Жуковский: XIII, 132).

вернуться

165

Само описание путешествия Ратмира по берегу реки, окутанной туманом, через позлащенный закатом бор в чудесную долину, над которой высится чертог «инокинь святых», кажется, не только пародирует маршрут Вадима, но и выткано по канве павловских пейзажей Жуковского, начиная со «Славянки».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: