Юноша и девушка останавливаются на опушке эвкалиптового леса, и она опускается на колени. Здесь сухая и теплая земля, корни деревьев так сильны, что они вытянули из нее влагу; девушка трогает ладонями землю и шепчет слова, славящие ее, — ведь они оба поклоняются, как богине, Матери-Земле…
А утром они идут через лес в обратный путь. До захода солнца они должны предстать перед судом племени; юноша нарушил закон — он похитил чужую невесту, он взял в жены не ту, что предназначалась ему со дня рождения, он похитил длинноволосую, очаровав ее и сам поддавшись ее чарам. Яркие лучи высветили лес, было сухо и жарко среди эвкалиптов, на тропах почти не образовывалось теней — узкие тускло-серые листья повернулись к солнцу ребрами, боясь ожогов.
Они вышли к своему племени и смиренно остановились у края поляны, ожидая суда. И он начался. Потоки ругани обрушились на двоих. Больше всех свирепствовали старики и старухи; они подпрыгивали, бранясь, приседали на корточки, а потом начали бросать комья грязи и камни. Женщины принялись за девушку, мужчины — за юношу.
Он ловок, он очень ловок, недаром он из тотема ящерицы, она была его предком, он в это верит, и он может владеть своим гибким и сильным телом, как это животное, и потому увертывается от ударов. Девушку таскают за волосы, бьют палками, но она тоже ловкая — ведь выросла у реки, где водятся крокодилы, она — аборигенка.
Судьи устают, им надоедает бить и ругаться; они садятся за еду и после заката солнца засыпают. А юноша и девушка лежат в разных концах территории, грязные, избитые, им надо дождаться утра, и тогда племя решит, отдать ли ее старому жениху или признать ее покровителем юношу. Луна встает из-за леса, юноша поднимается со своего позорного ложа, берет копье, подбирается к израненной подруге и знаком приказывает: «Иди». Он не хочет ждать решения племени, он больше ему не верит. Она поднимается, преодолевая боль, идет за ним; теперь она всегда будет шагать за ним тропой покорности.
Они снова идут вдоль реки, пересекают лес. Заходит солнце и снова восходит — начинается второй день их пути. По закону они должны вернуться в племя к концу первого дня побега, однажды уже они сделали это, но закон ничего не говорит о втором дне — значит, они свободны, племя не будет преследовать их.
Ударом копья он убивает кенгуру, острым камнем они разделывают тушу, он добывает огонь — долго, мучительно долго ударяя один о другой камни железняка и выбивая из них искру, которая воспламеняет растертую в порошок сухую траву, и на огне они готовят в первый раз для себя еду и, немного отдохнув после нее, снова отправляются в путь…
Они идут… по теплой земле, по жестким травам…
Крутилась кассета магнитофона, море неприветливо ворчало за иллюминатором.
От радистов стало известно — Лука Иванович прислал радиограмму, ему потребовались какие-то документы; из радиограммы стало ясно, что он снова принял «Перов». Когда я узнал об этом, то очень взволновался, остро захотелось оказаться там, на «своем» судне, среди прежних моих друзей, посидеть в каюте у Леши… Это же надо, чтобы так случилось — Лука Иванович опять капитан «Перова»! Видимо, он настоял на этом или же ему просто повезло. И я стал думать: может быть, и мне, когда вернемся в порт, сходить в «кадры» и попросить о перемещении? По я тут же понял: это невозможно, потому что когда мы придем домой, то неизвестно, где будет «Перов».
Лешка, Лешка, как бы нужно мне повидаться с тобой! И тут мысли мои вернулись к Нине… Почему я ничего не предпринимаю? Почему молчу? Надо хотя бы поговорить с ней, ведь я имею право на такой разговор, еще как имею — Лешка мне не чужой… Но что, что я должен сказать? Да ведь я и не знаю ни о чем… мне могло и привидеться… Странно все и непонятно…
Я часто думал: почему мы так сошлись с Лешей? Вроде бы нас разделял возраст и служебное положение — на флоте редко бывает, чтобы средний командир дружил со старшим, а мы так привязались друг к другу. Постепенно я понял: Леша напоминал мне отца — он тоже был стармехом и тоже у Луки Ивановича; но это лишь внешние совпадения, было нечто неуловимо близкое между Лешей и моим отцом, хотя тот был невысокого роста, с короткой шеей и тяжелой, с большими залысинами головой, а Леша, как я уже рассказывал, высок, худощав, с бородкой, но вот печаль в глазах была одна и та же и манера говорить — неторопливо, обстоятельно — тоже была сходной. Плавал мой отец с Лукой Ивановичем на стареньком пароходе «Устюг», котлы которого топились углем, — теперь уж таких нет, но тогда этот пароход казался мне роскошным, большим и приветливым.
Мы приезжали с мамой в порт его прихода по радиограмме и ждали у входа, справляясь через диспетчерскую, к какому причалу подойдет «Устюг»; тут же стояли другие жены моряков, с детьми и без детей, иногда под дождем, иногда под снегом. До сих пор мне непонятно, почему мы не могли ждать где-нибудь в сухом и теплом месте. Но бывало и так: мы приезжали, а пароход уже стоял у причала, и нас сразу вели в отцовскую каюту…
Я ее хорошо помню. Она казалась мне жильем необыкновенным, вся отделанная полированным деревом, со старинным столом и вращающимся креслом — мне очень нравилось сидеть на нем; а по стенам были развешаны фотографии разных экзотических уголков земли — вздымались вверх пальмы, лоснились будды, скалы нависали над тропами, — и можно было часами рассматривать эти уже старые снимки и представлять себя в тех странах.
Все поскрипывало у отца в каюте, и от этого становилось еще уютней; пахло кожей и машинным маслом — вот это я хорошо помню. Отец встречал нас всегда одетый во все очень чистое, разглаженное, веселый, только в складках крыльев его крепкого носа оставались несмываемые серенькие следы угольной пыли. Он неизменно подбрасывал меня вверх, даже когда я изрядно вытянулся, и я боялся, что стукнусь головой о подволок; но, прежде чем это сделать, он прижимал к себе мать, и так, обнявшись, они стояли долго, и я видел, как увлажнялись у отца глаза, а мать плакала у него на плече… Вообще она редко плакала — всегда считалась суровой женщиной, вид у нее был строгий — «учителка», и все же, когда мы выходили с ней по воскресеньям в наш городской парк культуры и отдыха, где в погожие дни всегда было полным-полно народу, я видел, как на нее с вниманием оглядывались мужчины — у нее была удивительная походка, она двигалась легко и спокойно, словно чуть-чуть приподнявшись над землей.
Бывало, мы жили у отца в каюте и неделю, вместе выходили в город, бродили по магазинам и кафе, сидели в кино, а по вечерам я лазил по пароходу, осваивая все его закутки, и то были самые счастливые дни моего детства. Потом обязательно наступал такой вечер, когда отец «делал стол» и приглашал Луку Ивановича. И приходил капитан в синем кителе с белым подворотничком, начищенными до блеска пуговицами, от него яростно пахло одеколоном, а в руке — будь зима или лето — букет цветов; он подносил их маме, склонялся и целовал ей руку.
Отец открывал бутылки с иностранными этикетками, и они выпивали первый тост за маму, и Лука Иванович благоговейно смотрел на нее. Я знал, меня в это посвятили, потому что я приставал с расспросами, — семьи у Луки Ивановича сейчас нет, жена ушла от него лет пять назад, не выдержав одиночества и вечного ожидания, у них была маленькая дочь, и жена, наново выйдя замуж, взяла слово с Луки Ивановича, что он не будет тревожить девочку, пока та не подрастет; так ей с новым мужем легче ее воспитать, а Лука Иванович слово дал.
Они выпивали и начинали петь, негромко, вполголоса, чтоб не очень было слышно на вахте; отец пел, закрывая глаза и сжимая тяжелые кулаки, низким, бархатистым голосом, а Лука Иванович скрещивал руки на груди и, поглядывая на маму, так тщательно и радостно выводил слова, будто пытался весь раствориться в песне…
Они никогда не ссорились; просто я не помню ни одной ссоры отца с матерью. Может быть, им удавалось от меня это скрывать, одно только я знаю — мать всегда говорила ему с упреком: