Я появился на полустанке вечером, когда на перроне уже собралось человек двадцать. Пассажиры или сидели на чемоданах, большей частью деревянных, или бродили словно неприкаянные по скрипящему песку. Рубиновые точки цигарок с каждой минутой явственней проступали в быстро сгущающихся сумерках. Воздух наполняло неясное бормотание, из которого вырывались отдельные слова, произнесенные отчетливо и громко.
За день погода менялась несколько раз: то кружились снежинки, то брызгал дождичек, то выглядывало солнце, еще довольно жаркое, от которого в драповом пальто становилось душно, как в бане. А сейчас, как и сутки назад, дул южный ветер, и я, разгоряченный ходьбой, медленно брел по перрону, думая то о предстоящей встрече с морем, то об Егоре Егоровиче, то об Анюте. В моем воображении возникали картины одна красивей другой, жизнь казалась мне сплошным наслаждением, и я наивно предполагал, что теперь до самой смерти ничто не омрачит мое существование. Меня немного тревожил лишь разговор, который произошел у меня перед отъездом с Егором Егоровичем.
Я встретил его по дороге на полустанок. Егор Егорович посмотрел на мой скарб и спросил удивленно:
— Уезжаете?
— Уезжаю, — ответил я.
— Куда, если не секрет?
— В Сочи. На море посмотреть хочется.
На председателе колхоза была коротковатая стеганка, с трудом сходившаяся на его выпуклой, мускулистой груди, и армейская фуражка в потеках. Фуражка сидела на нем залихватски, обнажая тронутый сединой чуб.
— Та-ак, — сказал Егор Егорович и провел ладонью но щеке. — А я-то, грешным делом, думал… Лично я, извиняюсь, еще не побывал у моря, хотя живу от него всего с ничего: ночь в поезде, а по прямой еще ближе.
Мне стало совестно. Я подумал, что обманул этого человека, не оправдал его надежд.
— Ты парень башковитый, — сказал Егор Егорович, — и вроде бы не шалтай-болтай. — Он впервые обратился ко мне на «ты». Я расценил это как хороший знак. — Сейчас там, — Егор Егорович показал рукой куда-то вдаль, — вся пена, которую война подняла, собралась. Есть там и такие, что вроде тебя на море посмотреть хотят, есть и разная шваль. — Он помолчал и добавил: — Да что там дипломатию разводить! Я прямо тебе рубану: море посмотреть хочешь — валяй, но только оставайся тем, кто ты есть, — фронтовиком! В жизни соблазнов много. Раз согрешишь, другой, а там, глядишь, пошло и пошло…
— У меня голова варит, — пробормотал я.
— Зря ты все-таки уезжаешь, — сказал Егор Егорович. — Легкой жизни я тебе не обещаю — только на ноги становимся, но с каждым месяцем все лучше и лучше будет.
Его заботливость растрогала меня, и я воскликнул искренне, от всего сердца:
— Я вернусь! Вот только на море посмотрю и вернусь!
— Возвращайся, — сказал Егор Егорович. — Мы ждать будем…
Я брел по перрону и думал, как возвращусь сюда, на этот полустанок, как пойду по уже знакомой мне дороге, как открою дверь конторы. Я гадал, как встретит меня Егор Егорович. Получалось, что встретит он меня хорошо.
Похожая на густо смазанный блин луна вольно плыла по очистившемуся от туч небу, на котором серебрились легкие и прозрачные, словно батист, облачка. Ветер стих. Деревья стояли как солдаты в строю, даже верхушки не покачивались.
Я приспособил вещи у стены вокзала и, держа их под прицелом глаз, стал прислушиваться к разговорам, в которых на все лады варьировалась одна тема — будут ли места, а если будут, то сколько. Все надеялись уехать.
Изредка на перроне появлялся дежурный с керосиновым фонарем в руке, и тогда вдали возникал все усиливающийся гул, перераставший в грохот. Прогибая рельсы, проносился товарняк. Воздушная волна поднимала пыль, сдувала шапки. Ветки на деревьях тревожно метались, сбрасывая уцелевшие листья. За последним вагоном клубилась скрученная в спираль пыль, окрашенная в бурый цвет сигнальным огнем, который виднелся долго-долго, потом вроде бы останавливался, после чего внезапно бесследно исчезал. Внезапное исчезновение огонька обостряло и усиливало восприятие того, что окружало меня, придавая всему таинственность, превращая обыкновенное в необыкновенное — в то, чего жаждала и к чему стремилась моя душа.
Пыль постепенно оседала, ветки на деревьях успокаивались, перрон снова погружался в состояние покоя, который нарушали лишь возгласы и нечленораздельное бормотание.
«Как хорошо вокруг, — думал я, — как тихо, спокойно! Не верится, что тут была война. Не верится, что этот полустанок — полуразрушенное, обгоревшее строение. Не верится, что на полях еще ржавеют пушки и колючая проволока. А ведь все это так. От этого никуда не убежишь, потому что все это в памяти».
Так я думал до тех пор, пока на перроне не появились три молодые бабенки с корзинами и кошелками, перекинутыми через плечо, с тяжелыми ведрами в руках, в которых горбилось что-то, накрытое чистыми тряпками.
Одна из бабенок — крутолобая, стройная — была в распахнутом мужском ватнике, в тяжелых сапогах, в съехавшем набок платке. Она смеялась, озорно и игриво поглядывая по сторонам. Почти все мужчины повернули головы и стали смотреть на эту занятную бабенку. Она видела это и открыто улыбалась мужчинам.
Обойдя перрон, бабенки сгрузили свои пожитки около моей корзины. Они были слегка навеселе, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза: во всяком случае, я подумал об этом только тогда, когда подошел к ним почти вплотную, — на меня пахнуло сивушным духом.
Звали красивую бабенку Валькой. Я отметил про себя, что подруги обращаются к ней почтительно — так, как обращалась солдаты-первогодки к фронтовикам, чьи руки огрубели на войне, а гимнастерки пропитались потом.
Парни — их было на перроне человек восемь — стали подкатываться к Вальке. Вначале они просто проходили мимо, роняя на испачканный мазутом песок тлеющие кусочки крупно измельченной махорки, потом стали кружить возле нее, как мухи у меда, бросая безобидные и вроде бы ничего не значащие фразы, которые можно было истолковать и так и этак. Валька оказалась бойкой на язык: она отвечала парням, и это, должно быть, вселило в них уверенность. Один из них — с нахальными глазами — подошел к Вальке и что-то сказал ей шепотом.
— Смелый! — Валька усмехнулась, в упор посмотрела на парня, и я тотчас понял, что у него нет ни малейшего шанса. Это почему-то понравилось мне.
В Вальке было что-то такое, что завораживает с первого взгляда, заставляет колотиться сердца. Я чувствовал это сам, я видел это по лицам других мужчин. Вальку не портил ни мужской ватник, ни грубые сапоги. «А если бы ее одеть, — подумал я. — Она могла бы быть самой заправской красавицей». Я вспомнил прочитанные книги и решил, что раньше из-за таких, как Валька, мужчины вызывали друг друга на дуэль, пускали себе пули в лоб. У Вальки были красивые ноги. Она, несомненно, знала это и беззастенчиво выставляла их напоказ. Закидывая руки, она то и дело поправляла спадающий на шею платок: платье приподнималось, обнажая колени, и все мужчины, наверное, испытывали в эти минуты то, что испытывал я. Я подумал, что она, должно быть, легко сходится с теми, кто нравится ей, и мне мучительно захотелось, чтобы эта красивая женщина обратила на меня внимание. «Может, удастся заговорить с ней», — подумал я. О большем я и не помышлял. Желая привлечь ее внимание, я с самым беспечным видом опустился на корзину, корзина заскрипела, застонала под тяжестью моего тела.
— Смотри, раздавишь, — сказала Валька.
«Может, очки надеть?» — Я нащупал в кармане футляр и тут же подумал, что очкарик вряд ли понравится такой женщине.
Валька изогнула бровь и, обратившись к подругам, произнесла с плохо скрытой досадой:
— А он, видать, девоньки, немой.
«Запела, пташка», — обрадовался я и стал лихорадочно подбирать слова, которые могли бы сразить Вальку. Подходящие случаю слова, как нарочно, не находились: на языке вертелись самые банальные, пошловатые фразы, какими обычно начинают трали-вали все парни.
На мое счастье, прозвенел колокол. Пассажиры бросились к вокзальной двери. А Валька одной из первых. Я попросил ее подруг присмотреть за корзиной и тоже ринулся в толпу, образовавшуюся у входа.