1
Лежит на земле погон. На самой дороге лежит, под мелким, осенним дождем. Выцветшее сукно потемнело, малиновая окантовка едва видна. Солдат в летах, с прокуренными усами, в коротковатой шинели «бе-у» бережно поднимает погон, очищает от грязи и кладет на карниз окна, где прилепился желтый листочек, похожий на маленький лимон. «Правильно поступил, — думаю я. — Самому надо было бы догадаться». Теперь все солдаты, что в военкомат спешат, смотрят на этот погон. По-разному смотрят. У одних в глазах понимание: видать, погорячился какой-нибудь горемыка; у других — неодобрение: разве можно это бросать? «А может, его и не бросили, — думаю я. — Может, его в карман хотели сунуть, а он — мимо».
Спешат в военкомат солдаты. Одни прямо с ходу — в дверь, другие останавливаются, достают кисеты, сворачивают самокрутки, подолгу мусоля аккуратно оторванные клочки газет, курят с чувством, с толком, до самой последней затяжки. Огонек уже пальцы жжет, а они все тянут и тянут. С любопытством поглядываю на тех, кто выходит из военкомата: как, мол, там? А у них улыбки до ушей. Вот еще один появляется. Солдат как солдат. Ремень на последней дырочке, сапоги надраены — смотреться можно, шапка чуть набочок.
— Одолжите ножичек, братья славяне! — говорит солдат.
— Погоди, — останавливают его, — сукно поранишь!
А глаза у паренька шальные. Только отошел — затрещали нитки, которыми был крепко-накрепко пришит погон.
— С мясом выдерешь, — урезонивают паренька. — Лучше срежь.
— Надоело козырять, — бормочет он. — Я теперь…
— Все равно козырнешь, — возражают ему, — по привычке.
Я обвожу глазами солдат. Четырнадцать человек у военкомата. У двух на погонах черная окантовка, у одного — голубая, у остальных — малиновая.
Малиновый кант — пехота, а в ней миллионы служили. Из каждых десяти вояк, что сейчас по всей стране военкоматы «атакуют», больше половины — пехотинцы.
На моих погонах тоже малиновое обрамление. Два года без малого прослужил я в пехоте. В ноябре сорок третьего, в тот день, когда первый снег выпал, вот отсюда, с Большой Якиманки, вот от этого слегка приплюснутого, будто придавленного железной крышей, дома, в котором размещался и теперь размещается райвоенкомат, потопал я, остриженный наголо, длинный и худущий, на Курский вокзал. Там погрузили нас, новобранцев, в один вагон и — прощай, Москва!
Определили меня в радисты, а воевал я в пехоте. Сам виноват, что так получилось. Прием на слух не пошел у меня, я и скис. Материли меня сержанты и старшины, внеочередными нарядами «воспитывали» — не помогло. Морзянка попискивала в ушах — не разберешь, где точка, где тире. Сержант-инструктор, известное дело, свирепел и вкатывал мне еще наряд, иногда и два. Три месяца продолжалось это, на четвертый меня отчислили. «Собирайся», — сказали и отправили на «пересылку».
Спервоначала я чуть не ревел, а потом пообвык; потом понял, что такое пехота, на собственной шкуре все испытал и убедился: пехота и впрямь «царица полей», пехотинец и танк остановить может, и орудие подобьет, да и граната тоже — сила…
Лежит на карнизе погон. Рядом с листочком, сорванным осенним ветром, лежит. Как пушка бабахает дверь на пружине. Зазеваешься — наподдаст: весь день почесываться будешь. Плавает по двору, прижимаясь к раскисшей от дождя земле, сизый махорочный туман. Идут в военкомат солдаты — демобилизация. А я не тороплюсь. Я еще успею погоны спороть. На пять минут раньше, на пять позже — какая разница? «А вдруг, — втемяшивается, — не дадут военный билет? Молодой еще, скажут, послужи». Если скажут так, повернусь через левое плечо и по новой топать. Ничего не поделаешь — дисциплина!
А сердце от тревоги к ребрам липнет, и нервишки — ни к черту. Надоело служить! Всего девятнадцать мне, а уже нахлебался. В мирное время семнадцатилетние с девчонками гуляли, в кино бегали, я же в семнадцать мерзлые сухари в окопе грыз, прижимался к покрытой инеем траве, когда «он» артналет начинал. Я знаю, как пахнет солдатский пот, память до сих пор удерживает чесночную вонь немецкого тола. В семнадцать я уже видел, как гибли наши, как покрывались восковым цветом лица умирающих — тех, с кем я мечтал о будущем, но кто не дожил до этих дней. А я вот дожил и теперь стою у военкомата и не верю, никак не верю, что живой, что война кончилась. И что пришло это время — время со странным названием: демобилизация. На глаза навертываются слезы. Не верится, нет, не верится, что нет больше в живых гвардии сержанта Василия Кулябина, одна тысяча девятьсот двадцать пятого года рождения, и моих одногодков — ефрейтора Марьина и бойца Семина, — тех, кого сразили фашистские пули, когда мы вчетвером, выполняя наказ командира роты, ударили в тыл атакующим нас немцам. Из четверых я тогда один уцелел. До сих пор удивляюсь, что уцелел.
Первый раз я на фронте недолго побыл — контузило. Две недели ни бе ни ме не мог. Заикался полтора месяца и слышал плохо. А потом все как рукой сняло. Только осталась раздражительность, только нога подпрыгивать стала когда врачи стукали по коленке блестящим молоточком. Долго судили и рядили они, когда в госпитале решалась моя судьба. Я смекнул: комиссуют или, что еще хуже, годным к нестроевой признают. Не входило это в мои планы. Не хотелось с пустой «грудью» домой возвращаться. Оправил я на себе пижаму в цветочках и, обратившись к начальнику госпиталя — председателю комиссии, произнес четко:
— Товарищ майор! Прошу признать меня годным к строевой. Повоевать еще очень хочется. А чувствую я себя превосходно!
— Вот видите! — воскликнул начальник госпиталя и посмотрел на своих коллег.
Терапевты, невропатологи и хирурги глаза потупили, бумажками шуршать стали, а начальник госпиталя что-то черканул на моей истории болезни и отрывисто сказал:
— Молодец!
Это происходило в сорок четвертом, в сентябре. А в октябре я снова на фронт покатил. Три месяца провоевал, пока в челюсть не садануло. Зубы мне вышибла пуля, и челюсть — пополам. Снова в госпиталь отчалил, в тыл. Зубы мне новые вставили, а челюсть срослась сама по себе. Закончил я войну в Прибалтике, под Либавой. За три дня до победного салюта прибыл туда с маршевой. Мы думали: не капитулирует курляндская группировка, драться будут фрицы не на жизнь, а на смерть, а они поняли, что хана, — и лапки вверх. Не все, конечно, капитулировали. Много разной сволочи укрылось в лесах и болотах, где вязко и топко, где хвойные лапы над наполненными черной водой ямами свисали, где даже в полдень тело покрывалось пупырышками. Там, в Прибалтике, и произошел последний в моей военной биографии бой — тот бой, после которого наградили меня орденом.
Храбро повоевали мы, и Родина щедро одарила нас. Через все мы прошли: через холод, голод, через кровь, и ничего — выдюжили. Теперь у нас другая жизнь начнется. Какая? Знаю, что хорошая, а какая — точно объяснить не могу. В этой жизни все будет — и любовь большая, и достаток. «А не демобилизуют?» — пугаю сам себя. Демобилизуют! Еще пять-десять минут, и я — вольная птица. Захочу, расслабленной походкой пройдусь, захочу, руки на скамейке раскину, на солнышке греясь. Только где оно, солнышко-то? Осень сейчас, октябрь. На небе тучи клубятся, и дождик брызжет — муторный, надоедливый дождик. А мне плевать на него: я — солдат! Я точно под таким дождем в окопе мокнул, чувствуя, как по телу прокатывается дрожь. Лоб в тот день, как «буржуйка», пылал, в суставах ломило, и нательная рубаха, от пота мокрая, к спине липла. Сержант Демушкин, командир нашего отделения, санинструктора привел, флегматичного мужика лет сорока пяти. Он пульс у меня пощупал и произнес неуверенно:
— Вроде бы ничего страшного.
— Ты ему температуру смерь, — протрубил Демушкин. — У него как пить дать градусы.
Санинструктор положил на мой лоб шершавую, в мозолях ладонь и пробормотал невнятно:
— Нету градусника. Последний разбили позавчера.