Надя смотрела на меня, а я — на нее. Так мы стояли, наверное, минуту.

— Смотри глаза не обмозоль, — сказала Надя.

И, отвернувшись, вытерла подолом лицо. Показав взглядом на обмылок, лежавший на голыше, предложила:

— Умывайся, если хочешь.

Вода отдавала холодом, но камни уже нагрелись. Я стянул сапоги, поставил их около Надиных туфель, развернул портянки и, стыдясь своих грязных ног, пошел по колким камням к воде.

— Телогрейку скинь! — крикнула Надя.

Я снял телогрейку. Надя глянула на мою грудь. С орденом, медалью, нашивками за ранения. Спросила:

— Ты с какого года?

— С двадцать шестого.

— Одногодки мы, — сказала Надя. — Ты в каком месяце родился?

— В июле. Семнадцатого числа. А ты?

— В феврале. — Надя поморщила лоб. — Я почти на полгода старше тебя.

— Подумаешь! Зато я повидал столько, сколько тебе и не приснится.

— Это как сказать. — Подбородок у нее дрогнул, синяя жилка проступила на лбу. — Я целых два года в Германии пробыла.

Я тотчас вспомнил все, что слышал о людях, угнанных в фашистскую неволю. Я вспомнил песню «Письмо из неволи», которую исполняла в нашем госпитале девушка-солдат — участница художественной самодеятельности. Начиналась эта песня так:

Любимый мой, пора моя настала,
Последний раз я карандаш беру.
Кому б моя записка ни попала,
Она тебе писалась одному…

Девушка-солдат словно бы исповедовалась тогда перед нами, ранеными, словно бы просила нас отомстить. Эта песня вызывала боль.

— Никому не пожелаю пережить что я пережила! — выкрикнула Надя. В этом выкрике было все — гнев, боль и… бессилие. — Запомню навек фрау, свою хозяйку, что по щекам меня хлестала, что плеткой лупила… Меня в детстве никто — ни отец ни мать — не бил. А тут эта жирная фрау. — Надя брезгливо повела плечами. — Посмотришь не так — пощечина, слово скажешь — плетка!

— Понимаю… — проговорил я.

— Ни черта ты не понимаешь! — воскликнула Надя. — С ребеночком я вернулась. Только не от немца у меня ребеночек — от нашего! Я в Германии с русским парнем ходила — с таким же подневольным, как я. Застала нас фрау хозяйка. — Надя всхлипнула. — Парня в концлагерь отправили, а меня так исполосовали, что рубцы по сей день болят. Показать?

— Не надо, — пробормотал я, проникаясь к Наде чувством сострадания.

— Нет, ты посмотри! — возразила Надя и обнажила часть спины, которую пересекали багрово-синие рубцы.

На моих глазах погибли мои друзья — сержант Кулябин, ефрейтор Марьин, боец Семин. Я видел разрушенные фашистами станции и полустанки, сожженные деревни и села. Я думал: «Меня уже ничем не удивишь». И вот теперь эта женщина, испытавшая и пережившая то, что не испытал и не пережил я. Мне показалось: каждой порой своего тела я ощущал ту боль, которую, должно быть, ощущает Надя.

Она застегнула пуговицы, одернула платье и сказала:

— Не доносила я ребеночка, на два месяца раньше родила.

Я представил себе роды на чужбине, в невольничьем бараке, на грязной подстилке. Я отчетливо видел этот барак, солому на нарах, суетящихся около Нади женщин, таких же подневольных, как и она. Я видел толстую фрау с плеткой в руке, презрительно кривившую губы. За несколько мгновений я мысленно пережил то, что могла пережить Надя. Я понимал: мое душевное состояние — пустяк по сравнению с тем, что было на самом деле.

— Вскоре после этого освободили нас, — продолжала Надя, теребя пуговицу. — Приехала я домой, в Смоленскую область. Ни кола ни двора — ничего не осталось. Мать умерла, отца немцы убили. Поплакала я, конечно, но не шибко, потому что ребеночек, кровинка моя, уже глазенки на меня таращил и улыбался мне. — Надя неожиданно уткнула лицо в ладони и разрыдалась.

«Значит, у нее еще что-то стряслось», — предположил я и, стараясь утешить Надю, пробормотал:

— Не плачь. Пожалуйста, не плачь.

Надя улыбнулась сквозь слезы. Присев на корточки, промыла глаза. Я снова увидел тонкую шею, завиточки на затылке, острые локти и подумал, что живется Наде плохо, может быть, намного хуже, чем мне. Я вдруг почувствовал себя ответственным за ее судьбу и решил сделать для нее все, что в моих силах. Вначале я хотел предложить ей денег, но подумал, что это может оскорбить ее. Я так и не сообразил, чем и как помочь Наде.

Она снова вытерла подолом лицо и, доверчиво глядя на меня, сказала:

— На откровенность тянет. Может, утро виновато, а может, ты. Впервой такого встречаю, чтоб к бабе не лез, чтоб любовь в сердце держал. — Она помолчала и, ковыряя ногой голыш, опять стала рассказывать: — Жить к сестре попросилась. Замужняя она у меня, на восемь лет старше. Стало налаживаться все. И тут, представь себе, начал заигрывать со мной свояк. Только сестра из избы — он тут как тут! Проходу не давал. Я грозилась пожаловаться сестре, а он в ответ скалился: «Я-де с ней давно не живу, больная она». До того обнаглел, что при сестре приставать стал. Она, понятное дело, косилась на меня. А мне такой ухажер — тьфу! Он, видно, думал: раз я с ребеночком — мне все позволено. Он никак не мог взять в толк, что ребеночек у меня от любви народился, от большой любви. А потом обозвал меня немецкой овчаркой. Ухват у меня из рук выпал, чугунок — вдребезги. Сестра прибежала, раскричалась. А свояк масла в огонь подливал. С тех пор пошло и пошло: овчарка да овчарка. Я доказывала им, объясняла, от кого у меня ребеночек. Родная сестра и та не верила. А свояк с глазу на глаз говорил: «На все село ославлю». — Надя вздохнула. — Ох уж тот свояк! В прежние-то времена его отец у нас мельницей владел. Когда отца раскулачили, Мишке, свояку, значит, пятнадцать лет было. Отца выслали, а Мишку беднячка сродственница взяла. Был он парень как парень. С гармошкой по селу ходил, с девками хороводил, за сестрой ухлестывал. За три года до войны поженились они. Батя отговаривал сестру, говорил: «Мишка — чужое семя», — а она в слезы. «Люб!» — кричит и ревет в голос. Батя слушал-слушал, да и махнул рукой: «Поступай, девка, как знаешь». Стали они отдельно жить, на другом конце села — это от нас версты полторы. Как жили, не знаю. Только сестра на глазах чахнуть стала. В селе разное болтали. Одни говорили, что Мишка тому виной, что бьет он ее, другие доказывали — роды, мол, на нее подействовали. Батя допытывался у сестры, как она живет, а та молчит. Может, совестилась признаться, что Мишка бьет ее, может, боялась, а может, любила его и не хотела ему вреда. До войны свояк ничем себя не проявлял. Проявил он себя, когда немцы пришли. Ходил по селу — нос кверху. К отцовой мельнице наведывался — она по сю пору стоит, — фундамент щупал, смотрел на нее жадно. Гадать не буду, как бы обернулось дело, если бы в самые первые дни не пришли в наше село партизаны. Старосту, немецкого холуя, к стенке поставили, партизанский командир речь нам сказал. «Немцы тут временно», — сказал партизанский командир и добавил, что они, партизаны, тут под боком будут. Присмирел свояк; сообразил, видать, что, если нагадит он, отвечать придется. Стал жить тихо, смирно — ни вашим ни нашим. А батя мой партизанам помогал. Открылось это, когда его схватили. Избу нашу спалили, меня — в Германию, а батю под расстрел. Мать с горя померла. У свояка тоже неприятности были, но он отвертелся… — Надя разгребла ногой голыши, высушенные солнцем, и добавила: — Прожила я у сестры месяц, а потом собрала свои вещи — два платья, пеленки, одеяло — и на Кавказ махнула. Решила: поживу в тепле, может, душа отогреется. На чайные плантации нанялась. Ребеночек в ясельках был, а я листья щипала. С кавказцем познакомилась. Черный такой кавказец, но хороший. «Лублу», — говорит и глазищами крутит. Знаешь, какие у него глаза были? Во! — Надя показала, какие были у кавказца глаза. — В гости он меня пригласил. Он богато жил: свой дом, сад, овцы. Высыпала вся его родня на крыльцо, лопочут что-то. Чувствую, хают. А он молчит. Обидно стало мне. Повернулась я и ушла. Тоже, думаю, хахаль. Разве настоящий допустит, чтобы его присуху срамили? Вечером он в общежитие прибежал. «Распышемся, — говорит, — и уэдым куда хотыш». Расписываться я побоялась, но до себя допустила. — Надя помолчала. — Стали мы жить с ним как муж и жена, только он дома, а я в общежитии. Два месяца так прожили, а потом ко мне его брат пришел. «Уезжай, — говорит, — у него невеста есть». Долго он меня уговаривал, пока я согласия не дала. Не захотела я обижать девушку, у которой он, может, все счастье. Села я на поезд и поехала в Дербент на рыбные промыслы. В поезде у ребеночка температура поднялась. — Надя всхлипнула. — Застудила я, видать, ребеночка. Лежит он красненький, даже грудь не берет. На станции Прохладной нас с поезда сняли, в больницу определили. Два дня и две ночи он жаром исходил, а на третий день помер…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: