Ныряют в военкомат, в черную дверную пасть, люди в серых шинелях. И мне пора! Сколько можно стоять и мокнуть? Прощай, армия! Встречай меня, Георгия Ныркова, новая жизнь! Только какой она будет? Я хочу красиво жить. Хочу большого счастья и настоящей любви. Закрою глаза и вижу обнаженную женщину. Ведь я еще ни с кем. Хоть я и фронт прошел, хоть и смерть видел, но не «разговелся» — так говорили про это дело мои однополчане. И не потому, что я робок, а потому, что с детства приучили меня смотреть на женщину как на божество. Конечно, я целовался, когда в госпиталях лежал, но сделать последний шаг не решался. Мне казалось: это можно только с женой. Сгоряча я чуть не женился, но сестричка с лисьей мордочкой, которой я по всем правилам объяснился в любви, в ответ на мои излияния рассмеялась. Я хотел как лучше, а вышло наоборот.
Скребет писарь пером. Ставит капитан на проходное свидетельство штамп. Глянцем отливает новенький военный билет.
— Всего наилучшего вам, товарищ боец! — говорит капитан, стискивая мою ладонь. — Хочется верить, что и в мирной жизни вы поведете себя так же, как на фронте вели, что не опозорите вы солдатскую честь, орден, который вы носите, и медаль.
— Так точно, товарищ капитан! — отвечаю я и, повернувшись кругом, рубаю строевым. Может быть, последний раз в жизни.
2
Ну и состояние! Одной ногой дома, в Москве, другой — в прежней жизни, в армии. Утром проснусь и долго не могу сообразить, где я. Лежу с открытыми глазами и жду: сейчас проскрипят сапоги и дневальный крикнет: «Подъем!»
По ночам мне снится война: блиндажи, окопы, однополчане — те, кто не вернулся, и те, кто остался в живых. Снится самый страшный бой, во время которого погибли у меня на глазах мои друзья — Кулябин, Марьин и Семин. Я стараюсь переключить внимание на другое: душа жаждет отдыха, успокоения, а картины страшного боя угнетают меня, рождают какое-то смутное беспокойство. «Все это уже позади, — успокаиваю сам себя. — Радоваться надо, что уцелел».
Умываюсь я по-армейски, обвязав полотенце вокруг талии. Подставляю под кран шею, фыркаю, расплескивая воду. Катюша смотрит на меня с улыбкой. Зубы у нее ровные, крупные, белые, как сахар, улыбка — сроду не видал такой. До армии я не обращал внимания на ее улыбку, а вернулся и понял: улыбка у нее — мечта…
Попадья швыряет в лужу тряпку и что-то ворчит себе под нос. Мне хочется, как в детстве, поозорничать, хочется втравить попадью в дискуссию о религии, но я ничего не говорю. За эти два года попадья сильно похудела, стала совсем седой. Видать, до сих пор переживает она смерть своего непутевого сына. «Стыдно над ней смеяться», — укоряю я сам себя.
На улице я постоянно забываю, что уже не солдат. Замаячит офицер — левая рука к бедру липнет, а правая к виску тянется. Трудно отвыкать от военных привычек — от того, что в плоть и в кровь вошло.
Пока на мне военная одежда: сапоги, гимнастерка, галифе, шинель, шапка-ушанка. Но скоро — прощай, шинель: мне уже пальто шьется. Вернее, перешивается. После дяди-ополченца, старого холостяка, отличное пальто осталось: коричневый драп высшего качества. Катюша уже третий день трудится. Придет с работы и до самой ночи порет, кроит, шьет… Мне слышно, как стучит ее швейная машинка. Есть в этом стуке что-то от автоматных очередей. Впрочем, это, может, только кажется мне. Я теперь любой звук сравниваю то с выстрелами, то с разрывами, то с лязгом танковых гусениц — короче говоря, с теми звуками, что издает война.
По вечерам Катюша приглашает меня на примерку. Ее пальцы, ловкие и быстрые, скользят по моему телу. Мне становится душно. Хочется обнять Катюшу, хочется шепнуть ей что-нибудь ласковое, но… Катюше тридцать два, а мне девятнадцать. Я для нее мальчишка, недоросль.
Вчера Катюша сказала:
— Через два дня готово будет.
Я взглянул на куски материи, скрепленные стежками, и усомнился:
— Тут еще шить и шить…
— Ерунда! — возразила Катюша. — Самое главное — скроить. Твой дядя, покойник, вширь раздавался, а ты в небо тянешься.
— Высокие красивее толстых, — сказал я.
— Моего Ваню бог тоже ростом не обидел. — Катюша всхлипнула.
— Он бил тебя, — напомнил я.
— Значит, любил, — ответила Катюша и смахнула слезу.
Я сконфузился и спросил:
— Хорошее будет пальто?
— Очень даже хорошее. — Катюша наклонилась и откусила у меня на груди нитку. Запах женских волос замутил мозг. Перед глазами побежали, расплываясь, круги. От волнения я даже вспотел, а Катюша продолжала, не замечая моего состояния: — Такие богатые пальто теперь редко шьют. В талии и в плечах ужала, удлинила чуть — и впору. Будешь ты у нас франт франтом.
«Это хорошо», — решил я. Мне хочется пофорсить. Напялю на себя пальто — и к девчонкам. Той, с которой дружил, покажусь: взгляни, какой я! Впрочем, ни к чему это. Что с воза упало, то пропало. Первая боль уже позади. Еще немного, и все пройдет. Недаром говорится: время — лучший лекарь.
Если спросят: «Откуда пальто?» — скажу, что оно трофейное. Я ничего, кроме сломанной зажигалки и перочинного ножа, с войны не привез. А мог бы! Но там, на фронте, мне казалось: чужое брать — позор. А сейчас вот жалею, что ничего не привез. На Даниловском рынке полно всяких трофеев, даже аккордеоны продаются. Продать бы аккордеон — сразу куча денег: и одеться и обуться хватит. Ведь у меня ни ботинок, ни костюма. Только две сорочки остались, да и те не годятся. В тот день, когда я приехал, мать вынула сорочки, положила их на стол и, любовно проведя по ним ладонью, сказала:
— Зефир. До войны сшили. Только их и уберегла.
«Зефир» — смешно называется. Зефир — лакомство. Он очень хорош, когда свежий. Попробовать бы, но… В коммерческих магазинах все есть, даже «Мишки», только цены — с ума сойти можно! Постоишь у прилавка, поглазеешь — и кругом через левое плечо.
Мать расстелила сорочки на столе и, с беспокойством поглядывая на меня, сказала:
— Примерь-ка. Боюсь, не налезут.
Так оно и вышло. Натянул я сорочку, а она — по швам. Мать расстроилась, а я усмехнулся: «Все правильно. Я теперь взрослый».
Шут с ними, с сорочками! Главное, полуботинки и костюм достать или, на худой конец, брюки навыпуск. На рынке не купишь — дорого. Матери промтоварный ордер на работе обещали. Она хочет отрез на мужской костюм попросить. А я сказал:
— Не надо. Лучше на платье возьми. Вон ты как обносилась.
Во время войны мать ни одной обновки не справила — старье донашивала. У бабки были кое-какие ценности, но она почти все на продукты сменяла.
Проживем пока без костюма, тем более что осень сейчас. И без полуботинок обойдусь. Зато пальто у меня будет — закачаешься!
Я мысленно произнес «закачаешься!» и подумал: «Мог бы я сказать так раньше?» Я теперь часто сравниваю себя с прежним Жорой и убеждаюсь, что за два года я сильно изменился. Раньше я ни за что на свете не произнес бы вслух слово «черт», потому что это слово в нашей семье не употреблялось, раньше я не разговаривал за столом, нож держал в правой руке, вилку в левой, а теперь прекрасно обхожусь без вилки и ножа. Мать смотрит, как я ломаю руками хлеб, и вздыхает.
Сегодня утром она сказала:
— Не чавкай! — и, с укоризной глядя на меня, добавила: — Ты как-то не так ведешь себя за столом.
«О чем она? — удивился я. — На фронте не было ни вилок, ни ножей. Там только ложка». И все же мне стало неловко. Пахнуло чем-то далеким-далеким, полузабытым. Я вспомнил воскресные обеды в этой комнате, накрахмаленную скатерть на столе, тоненькие ломтики в хлебнице, сложенные треугольником салфетки, бабку с разливательной ложкой в руке. (Эта ложка была красивой, блестящей, совсем не похожей на армейский половник, прозванный солдатами «разводящим».) Неужели все это было?..
— Привычка, — объяснил я.
— Надо отвыкать от дурных привычек, — сказала мать.
Я взял вилку. Подцепил картофелину. Картофелина шлепнулась в тарелку. Я чертыхнулся. Мать снова вздохнула, а я подумал: «Вилки, ножи — какая это мура!»