К французскому языку бабушка прибегала только тогда, когда хотела что-то скрыть от меня. Разговаривая о чем-нибудь с матерью, она неожиданно переходила на французский язык. Я тотчас настораживался. Если бабушка произносила слово «enfant»[2], догадывался: речь идет обо мне. Кроме «а propos» и «enfant», я понимал еще несколько французских слов.

За два года до поступления в школу она стала давать мне уроки французского языка. Я старательно повторял за ней трудные слова.

— Боже мой, какое ужасное произношение! — возмущалась бабушка.

Промучившись с месяц, она объявила, что французский язык мне не осилить, и позаботилась, чтобы я попал в школу, где изучали немецкий. Этот язык бабушка считала легким…

На самом почетном месте, впритык к моей кровати, сверкало черным лаком пианино с бронзовыми подсвечниками, украшенными мефистофельскими физиономиями. Бабушка любила музыку. Вечером, под настроение, вставив в канделябры свечи, она играла что-нибудь грустное, чаще всего попурри из опер Верди — своего любимого композитора.

Обычно это случалось, когда мы оставались вдвоем — мать часто дежурила, надолго уезжала в командировки. Иногда бабушка ударяла не на тот клавиш, и тогда, повернувшись ко мне, виновато объясняла:

— Стара стала — пальцы не слушаются.

— Играй, бабушка. Пожалуйста, играй! — восклицал я.

Глядя на меня, бабушка вздыхала:

— Плохо, Антон, что у тебя музыкального слуха нет. У твоей мамы тоже способностей не оказалось.

— Почему? — спрашивал я.

— Не знаю. — Бабушка поворачивалась лицом к пианино, и наша комната снова наполнялась то веселой, то рыдающей музыкой Верди.

В печи потрескивали дрова, причудливые тени плясали на стенах, и я, наслаждаясь теплом, уютом, слушал музыку, чувствуя, как она пробуждает во мне что-то хорошее…

Неужели все это было? Свечи в подсвечниках, японский фарфор, бабушка с задумчивым выражением лица? Там, на фронте, я часто вспоминал родной дом, мне казалось тогда: после войны все будет как раньше. Но остались только воспоминания: бабушка умерла, пианино и японский фарфор продали.

«Хоть бы мать была дома», — думаю я. Но мать все еще служит — она военврач. Как и во время войны, в Москве бывает редко, наездами. После возвращения я пробыл с матерью всего один день. Теперь она приедет только через неделю.

Я взволнован — чувствую это. «Посижу под березками, — решаю я, — погреюсь на солнышке. Надо пользоваться, пока оно есть, а то зарядят дожди — не погреешься».

3

Под березками хорошо. Они отбрасывают легкую и редкую, словно кружева, тень. Солнечные лучи свободно проникают сквозь пожелтевшие листья, которых с каждым днем становится все меньше и меньше. Влажные от выпавшего ночью дождя, они лежат под березками, мокнут в неглубоких лужицах, в которых отстоявшаяся вода чиста и прозрачна — хоть пей. Я вспоминаю, как мы пили из таких же лужиц во время марша, когда во фляжках кончалась вода, а солнце палило — не приведи бог. Я решил тогда, что у меня начнется дизентерия, но все обошлось.

Земля еще не просохла. От нее идет пар. Его не видно, он только ощущается. Днем много солнца, днем тихо и хорошо, а по ночам идут дожди, которые начинаются внезапно и так же внезапно кончаются. Эти ночные дожди совсем не похожи на осенние, затяжные, от которых на душе становится муторно.

Я сплю чутко, как сурок. На фронте меня даже пушки не могли разбудить, а теперь просыпаюсь от шума дождя. Лежу и слушаю его шелест, мягкий, неторопливый. Дождь проходит быстро, но после него долго-долго стекают с крыши капли, звучно шлепаясь в лужи.

Наш двор — семь домов, объединенных одним номером. В каждом доме — две-три квартиры, из которых самые большие и самые густонаселенные — в нашем. Да и сам наш дом отличается от других домов. Двухэтажный, сложенный из огромных бревен, с широкими окнами и высокими потоками, с каменной кладкой у парадной двери, с крутой и тоже каменной лестницей, ведущей на второй этаж, он кажется мне домом-генералом среди хибарок-солдат.

Я сгребаю с лавочки листья и сажусь на нее, подперев руками голову. Стараюсь ни о чем не думать. Нельзя же, в самом деле, все время думать, думать. Хочется посидеть просто так, насладиться солнцем, отдохнуть душой. А перед глазами возникает то фронт, то «Шарик». В памяти взволнованные лица товарищей по цеху, мастер. «Раз дал слово, сдержу!» — мысленно говорю ему я.

Мне виден весь двор. «Прекрасная позиция для обстрела, — думаю я и раздражаюсь: — До каких же пор можно думать и вспоминать? Ведь решил: баста»

Появляется Галка Комарова, толкая впереди себя коляску, самодельную, на подшипниках, с виду очень неуклюжую. Галка — моя ровесница. Ей сейчас тоже девятнадцать. Я помню ее тоненькой, шустрой, большеротой. Теперь Галку не узнать. Она располнела, стала такой интересной, что я вначале оробел. У Галки сын. Отец ребенка Гришка Попов — самый некрасивый парень на нашем дворе, мой одногодок. Я не поверил, когда мне сказали… А сказали мне об этом сразу после приезда: сбежались соседи, стали выкладывать новости.

Высокий, вроде меня, с угрюмым лицом, крючковатым носом, похожим на клюв попугая, с густыми и широкими, словно крылья, бровями, с пушком над губой, всегда обкусанными ногтями, Гришка, по мнению большинства взрослых, был никчемным парнем. В школу он ходил от случая к случаю, часто оставался на второй год. Его определили в ремесленное училище, но он сбежал оттуда, все дни напролет слонялся по двору, насвистывая песенки, сочиненные им самим. Он казался тихим, спокойным, но это впечатление было обманчивым. На Гришку иногда находило, и тогда… Он мог пробраться без билета в клуб, когда там показывали кино, мог украсть какую-нибудь безделицу, мог надерзить, налгать просто так. А мне он почему-то никогда не дерзил и никогда не лгал. Я ценил это и доверял Гришке, хотя и не участвовал в его проказах — они не укладывались с тем, что я слышал дома. Ни бабушка, ни мать не навязывали мне своих убеждений, они просто рассуждали вслух о плохом и хорошем, и кое-что из этого оседало в моей голове. И все же меня тянуло к Гришке, наверное, потому, что мне нравились его песенки. Гришка признался мне, что в его голове все время вертится что-то и это что-то превращается в песенки. Он мог переложить на музыку любое стихотворение, если оно нравилось ему. Я легко запоминал стихи, любил читать их вслух, особенно Блока; может быть, именно поэтому Гришка выделял меня среди других ребят: я поставлял ему «сырье» для его песенок.

Я ожидал от Гришки всего, но он даже меня удивил, когда с таинственным видом (дело происходило за сараями, в самом укромном уголке нашего двора) вытащил четвертинку и сказал:

— Давай попробуем?

Я отшатнулся, пролепетал, что водка — гадость: так всегда говорила бабушка.

— Выдумки! — возразил Гришка. — Взрослые пьют, а мы разве хуже? — Он выковырнул пробку, протянул бутылку мне: — Начинай первый.

— Не буду! — крикнул я, чуть не обезумев от ужаса.

— Тише, — прошипел Гришка.

Наверное, в тот момент я что-то потерял в его глазах, но я не мог поступить иначе: пьяные вызывали во мне отвращение.

— Может, все-таки попробуешь?

— Нет!

— Как хочешь, — равнодушно сказал Гришка и сунул в рот горлышко. Сделал глоток, закашлялся, отшвырнул бутылку. Разлетевшись на мелкие осколки, она оставила на стене сарая мокрое пятно. Потом Гришка наклонился и…

Рвало его долго. Казалось, вылезают кишки. И без того смуглое лицо потемнело еще больше, на лбу выступил пот, ноги подкашивались, и весь он, Гришка, одетый в застиранные брюки с пузырями на коленях, в заштопанную рубаху с засученными рукавами, в рваные тапочки, показался мне в эти минуты очень больным, чуть ли не умирающим, и я заревел от страха, от бессилия помочь ему.

— Кончай! — остановил меня Гришка и, стерев со лба пот, предупредил: — Никому не рассказывай об этом.

Я никому, даже бабушке, ничего не рассказал, но Гришкина мать, Раиса Владимировна, в тот день излупила сына, потому что деньги на четвертинку он стащил у нее.

вернуться

2

Ребенок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: