Галка все плясала и плясала, переходя в такт музыке от плавных шагов к вихрю. Я подумал, что эти переходы, подчас очень внезапные, свойственны Галке и в обычной жизни. «И не только Галке, — решил я, — но и мне». Я вспомнил, что смена настроения происходит у меня так же неожиданно, как это происходит в пляске, что эта пляска недаром называется «русской», что она отражает особенности русского характера, русской души, в которой неотделимы друг от друга радость и печаль, в которой все это связано в один узел.
Снова хлопнула входная дверь. Появилась Елизавета Григорьевна.
— А-а-а!.. — протяжно вскрикнула она, устремляя на Никодима Петровича шальной взгляд. — Вот ты, оказывается, где! Вот у тебя какие совещания! Значит, правду говорят люди! А я-то, дура, не верила.
Никодим Петрович медленно встал, оправил гимнастерку, покосился на Лиду и сказал:
— Тихо… тихо…
— Тихо? — взорвалась Елизавета Григорьевна. — Я тебе покажу — тихо!
— Тихо, тихо, — повторил Никодим Петрович.
— А ты, мерзавка, — Елизавета Григорьевна повернулась к Галке, — совсем без стыда, без совести стала?
Мне было противно смотреть на эту женщину. И всем, должно быть, было противно. Простоволосая Елизавета Григорьевна стояла руки в бока, растопырив на локтях шубу.
Она задыхалась от обиды и возмущения.
— И ты тут, тихоня? — воскликнула Елизавета Григорьевна, остановив взгляд на Лиде. — Я думала, ты такая, а ты вон какая!
Я не выдержал, вступился за Лиду.
— А-а-а! — взвыла Елизавета Григорьевна. — А-а-а…
Девицы испуганно переглядывались. Однорукий парень неумело сворачивал папироску, просыпая махорку. Шипел патефон, гоняя вхолостую пластинку. Галка стояла посреди комнаты, опустив платок. Одним концом он касался пола. Лида перевела взгляд на Никодима Петровича, усмехнулась. Он нервно провел рукой по макушке и сказал:
— Кончай, Лизавета.
— Что?! — выкрикнула Елизавета Григорьевна.
Лицо Никодима Петровича посерело.
— Хватит! — взревел он. — Я два года терпел — хватит! Не получилась у нас жизнь, Лизавета, ухожу от тебя.
Елизавета Григорьевна остолбенела. Ее лицо покрылось потом.
Никодим Петрович продолжал что-то говорить, но я не слушал его — смотрел на Елизавету Григорьевну, Мне почему-то стало жаль ее.
— Пойдем! — Лида дернула меня за рукав.
Я посмотрел на Галку. Она улыбнулась. Подошла и сказала:
— Прощай! Всего тебе самого-самого хорошего. Как в песне поется: «Если смерти, то — мгновенной, если раны — небольшой». Но лучше ни смерти, ни раны. Здоровым возвращайся. — Она с вызовом посмотрела на Лиду и поцеловала меня в лоб.
Во дворе бесновался ветер, сдувал с сугробов сухой, колючий снег, кидал его в лицо. Казалось, сотни иголок впиваются в лоб, щеки, уши. На крышах громыхало железо, обсыпая сугробы ржавой трухой. Изорванные в клочья дымы улетали ввысь. Ветер проникал в водостоки и, стараясь высвободиться, завывал в них, стиснутый железом, протяжно и грозно. Сквозь снежную пелену нечетко вырисовывались одноэтажные домики, погруженные по самые окна в снег. Я вспоминал прикосновение Галкиных губ и оглядывался. Лида видела это, но почему-то молчала…
9
— Поговорим? — Лида старается поймать мой взгляд.
— О чем?
— Разве нам не о чем говорить?
— Я заходил к тебе два раза, но…
— Каюсь, — перебивает меня Лида. — Так уж получилось, Антон, извини.
Я молчу. Все хорошее, светлое — то, что еще минуту назад я испытывал к Лиде, улетучивается, словно дым. И хотя она по-прежнему нравится мне, я уже не чувствую себя влюбленным. «Боже мой, — удивляюсь я, — куда девалась прежняя Лида — умненькая, хорошенькая девочка, в которую я был влюблен по уши?»
Лида вынимает из сумочки маленькое зеркальце, с озабоченным видом рассматривает морщинку на лице.
«А может, она всегда была такой?» — продолжаю удивляться я. Вспоминаю все, что говорил о Лиде Гришка, и спрашиваю себя: «Неужели он был прав?»
— Кстати, — Лида вдруг оживляется, — ты что собираешься делать после отдыха?
— Как что? Снова на «Шарик» пойду.
— На «Шарик»? — Лида не скрывает разочарования.
— На «Шарик», — подтверждаю я. — Вчера был там и обо всем договорился.
Лида усмехается.
— Мог бы получше работу найти. Фронтовикам сейчас все пути-дороги открыты.
— А мне нравится моя профессия, — возражаю я. — Разве плохо быть строгальщиком?
— Фи! — Лида морщит нос. — От тебя всегда мазутом пахло. Но я понимала — ты вынужден работать на «Шарике». А сейчас… сейчас ты тоже можешь в институт поступить.
— И поступлю! Только на заочное отделение.
Лида начинает уговаривать меня одуматься, изменить решение, заявляет, что мне, сыну врача, негоже становиться простым рабочим. Меня возмущает Лидина «философия», и я перебиваю ее:
— Напрасно стараешься! Я решил точно и бесповоротно — только на «Шарик».
— Как хочешь, — с недовольным видом произносит Лида. И добавляет: — Ты очень изменился.
— Ты… ты тоже.
— Я? Я такая же!.. Мы вроде бы не чужие друг другу, — продолжает Лида. — Я отношусь к тебе, как и раньше.
Мне хочется сказать: «А я нет». Но вместо этого я спрашиваю с усмешкой:
— А как же Никодим Петрович?
Лида кидает на меня быстрый взгляд, словно хочет выяснить, что я знаю, а что нет. Я ничего не знаю. Я спросил об этом наобум.
— Подумаешь! — Лида чуть-чуть смущена. — Ну, встречалась с ним, в кино ходила, на танцах вместе была, в компаниях.
Мне неприятно слышать это. Я чувствую себя так, словно меня обокрали. Придав лицу равнодушие, говорю:
— Вот и прекрасно!
— Что прекрасно?
— Ну-у… что в кино ходила, на танцах была, в компаниях.
Лида явно обескуражена. Ее нижняя губа слегка оттопыривается, подбородок вздрагивает.
— Разве это плохо — сходить на танцы? Ты, наверное, думал, что я монахиней стану, пока война идет?
— Ничего я не думал.
— Нет, думал.
На фронте мы часто вспоминали своих девушек, жен. Многие из моих однополчан хвастали:
— Моя ни с кем. Голову даю на отсечение, даже на танцы не ходит!
Честно говоря, я с уважением думал о таких девушках, хотя понимал: погулять, на танцы сходить — ничего зазорного нет. И все же мне было бы приятней, если бы Лида…
— Может быть, ты даже целовалась?
На Лидином лице замешательство. Чувствую, попал в точку. Нет, это уж слишком! Я тоже мог бы «закрутить любовь», когда в госпитале лежал, но не посмел: это казалось мне изменой.
— Чего же ты сидишь? — Я чувствую, как дрожит мой голос. — Ступай целуйся с кем хочешь.
— Грубым ты стал. — Лида вздыхает. Мне чудится, понарошку.
Перед глазами встает Ходов. Снова слышу его хриплое дыхание, вижу посиневшие губы, склонившуюся над ним Лелю. Андрей умер у нее на руках. Леля разрыдалась — она всегда плакала, когда погибали наши. И теперь эта сандружинница кажется мне во сто крат милее Лиды. Пусть от Лели попахивало махоркой, пусть она была грубовата, она все равно была душевней и лучше Лиды. И чтобы окончательно убедиться в этом, я спрашиваю:
— Ты получила мои письма — те, в которых я писал тебе о смерти Ходова?
— Ради бога! — Лида прижимает руки к ушам. — Хватит с меня этих ужасов!
Чувствую, кровь ударяет в голову. Вижу и заново ощущаю не только смерть Андрея — всех, кто погиб на моих глазах. Сколько замечательных парней осталось там! Веселых и сдержанных, хитроватых и открытых душой. Я не помню фамилий всех погибших, но вижу их живыми — их улыбки, взгляды — и вижу мертвыми. И этого мне никогда не забыть!
Считаю про себя до десяти и говорю, усмехнувшись через силу:
— А ведь Андрей о тебе перед смертью вспоминал. Только о тебе, ни о ком больше. Он любил тебя.
Лида молчит.
«Скажи хоть слово!» — мысленно кричу я.
Но и молчать можно по-разному. В Лидином молчании ничего нет: ни скорби, ни боли, нет даже любопытства. Это злит меня, и я, вскочив с лавочки, бросаю ей в лицо: