— П…пап, а скучно быть лягушкой?
Он усмехнулся:
— Нет. Думаю, что нет. Только это не про лягушку.
— А про кого?
Он, кажется, не ответил.
— Папа, еще раз скажи.
Нет, конечно, мальчик не понял тогда, но позже, уже в жизни взрослой, множество раз вспоминал, прикидывая к ситуации — то принимал, то отвергал. «Как уныло быть кем-нибудь…»
Так пяти лет узнал он одного из сложнейших поэтов прошедшего века — Эмили Дикинсон. Где отец откопал ее стихи, неизвестно, — тогда ее еще не переводили, во всяком случае, не печатали. Впрочем, он знал несколько языков.
Отец помнил множество всего, особенно Пушкина. И читал так, будто только что сам придумал:
Телесная, сдобная хозяйкина дочка сидела, распахнув рот, будто никакого Пушкина в школе не учила. И суетливая хозяйка, утерев фартуком уголки рта и сложив руки на животе, слушала, пестовала в себе свое.
А дослушав сказку до конца, вдруг вздохнула:
— Ох, я в девках-то баская была…
— И то… — подтвердил молчаливый ее старик. — Царевна.
Они покойно сумерничали, и долгий свет неуходящего северного дня расталкивал, расшевеливал думы. Вспоминалось, чего и не было.
Потом тоненько вспархивала мама и уводила спать Виталия. И он невнятно слышал, как она говорила что-то отцу — точно ласточка билась о стекло — и как он отвечал — будто бережно брал в руки птицу и распахивал окно: полетай!
Мальчик делал полный вдох — до самой глубины — и засыпал спокойно.
Было счастливое утро, когда старик запряг свою широкоспинную лошадь, на телегу поставили кошелки и поехали в дальний лес за грибами.
Туман свисал с еловых веток, а когда его пробил луч, распавшись на желтый, зеленый, оранжевый, захотелось прыгать и кричать от радости, как все было свежо, зелено, будто только что создано — разумно и счастливо.
И эти грибы: у каждого свое лицо, свой взгляд из-под шапки. Потом завтрак возле телеги. И отец, — как всегда, тихий, неявный. Он разводил костер, никем не распоряжался. Но это от него, от него жужжали пчелы, взбивая и без того густой воздух; от него слышна была и свежо зелена каждая травинка, и птичье колгочение в ветках, на которые он иногда едва заметно поглядывал, щуря ярко-ореховые свои, просветлевшие среди этой благодати глаза.
— Папка! — позвал Виталий.
Отец оглянулся, и мальчик разжал кулак. На ладони лежал грубо выструганный деревянный божок — тот самый. Отец кивнул молча: ну конечно, они были одно. И божок скреплял это.
Белый-белый потолок, по углам лепнина — белые плоды и белые листья.
Если тебе тяжело и неладно и ты, вытянувшись на кушетке, глядишь в это квадратное бельмо, застящее небо, ничто на нем не зацепит твоего внимания. Но когда приходит облегчение, а поддаться ему ты еще боишься, бело-московский потолок начинает незаметно подменяться другим, с медовыми досками, срезами сучков, один из которых (помнится!) — голова человека, а туловище тянется более бледным силуэтом вдоль доски и незаметно сливается с ней. Этот человек всегда останавливал на себе взгляд мальчика — тут было нечто неизменное, какая-то верность месту. Так же была верна пространству сосна за окном, если нет ветра, и солнце, если нет тучи. Но они — с «если», а потолочный человек — всегда.
Детство. Тишина крохотного города, похожего на село. Ласковое, баюкающее чувство покоя… Почему мы не умеем наслаждаться тем кратким «да», которое посылает нам жизнь?! Теперь, сквозь годы, тот крапивенский потолок кажется крышкой волшебной шкатулки, внутри которой — спелый, сладостный, еще не надкушенный покой. Жужжит, жужжит пчела по стеклу, течет, течет утреннее тепло из сада… Вот и попросить бы время: остановись! А он, Виталий, насупленный малыш, сопит от обиды: никто, решительно никто не хочет помнить о нем. Пьют чай там, внизу (его светёлочка под крышей), говорят. Вот хозяйка залопотала быстро, — Виталий долго не умел понимать этой быстрой северной речи с проглатыванием необходимых букв и с добавлением необязательных слов: «Ой, да ведь кто же его прашивал-от?..»
А вот мягко загудел голос отца. И сразу мамин звонкий взрыв — это не просто смех, а восторг, обожание. И потеплевшие тона отцова отклика.
«Ее любит. Не меня. А она старается… Я бы не сумел так».
Виталий наскоро одевается и босиком шлепает по лесенке вниз. Отец кивает ему из угла, из-за самовара.
— Пронулся, парсучок, — смеется хозяйка.
— Где твое «доброе утро», Виталик? — Это, конечно, мама.
Но мальчик молча подходит к отцу, прилипает к его коленкам. Отец кладет руку на голову сына, и этим исчерпывается разговор. Никто теперь уже не посмеет.
Кто знает, почему в те поры добрая и в общем-то любимая мама стала для него источником постоянного неудовольствия и раздражения. Если отец молча брал в сенях ведра и шел за водой, Виталий тоже хватал лейку и бежал вслед. Но на крыльце их уже дожидалась мама.
— И я с вами, — говорила она заискивающе.
В руках у нее не было ничего. Она шла просто так, чтобы побыть рядом. И отец кивал ей также добро, как сыну. Это перенести было невозможно.
— Пап, смотри, трясогузка. Впереди бежит.
— Посмотри, Лена, — оборачивался отец, — это птица ужасно любопытная. Вот увидите, до самой речки с нами дойдет.
Птица и правда скакала, поводя хвостом вверх и вниз, отлетала и снова бежала впереди, оглядываясь.
«При чем тут Лена?»
— Мам, а слабо тебе с этого мостка нырнуть!
И, не дожидаясь ответа, он прыгал вниз головой в студеную воду. Пусть отец сообразит сам, кто храбрее, с кем ловчее дружить.
Мама повизгивает, влезая в воду, и отец подаёт ей руку.
У матери узенькие плечи, узкая длинная спина, наполовину прикрытая сарафаном. Спина эта вечно то мерзнет, то сгорает на солнце, служит предметом постоянного неудовольствия Виталия: еще бы! — ведь отец набрасывает на нее свою рубаху. Может, не так уже хорошо быть смелым и выносливым. Может, надо так вот пищать, обгорать, всего бояться.
От речки дорога в гору.
— Пап, я устал.
Отец заглядывает в глаза:
— Я бы взял тебя на руки. Но среди нас женщина. Давай-ка лучше поможем ей.
Отец ставит на землю ведра, Виталий — лейку, и они подтаскивают маму, которая тоже притворяется уставшей. Хорошо, что они оба мужчины. И что им вдвоем придется возвращаться за ведрами и лейкой.
Когда тебе тяжело и неладно, а белый лепной потолок не хочет уступить места медовому, дощатому, когда тебе не по силам пришпорить надежду и заглянуть вперед — вдруг сквозь грохот автомобилей и безразличный к тебе людской говор проникает мелодия, которую тянут два голоса, то сходясь, то гармонично расплетаясь. Один — женский, нежный и неуверенный, — порывистость дыхания мешает насладиться его красотой. Другой — тихий, почти никакой, почти шепоток баритона. Он держит и мелодию, и хрупкий, прерывистый женский альт, — от него (опять от него!) все живет, получает окраску. Как они пели в теплые летние сумерки! Почему, почему надо было разделять их, делить, отстранять мысленно друг от друга?! Позже в нем все болело от раскаяния и неявной, но возможной вины своего этого разделения… Вот и разъединило их жизнью.