— Отцу было бы тяжело, если б он узнал, — задумчиво и по смыслу темно проговорила учительница. — У него как раз неприятности.
Костя потупился.
Следующий урок начался из рук вон дурно: больно охота из за какого-то Вошки получать колы! Он вошел подчеркнуто деловито.
— Ничего, ничего. — Важно кивнул в ответ на извинения физички и сразу разложил на столе линейку, большой циркуль с мелом, зажатым в деревянной лапе, учебник по черчению, журнал. Ну учитель и учитель! Прямо не Вошка! — Прошу сдать домашние работы. Собери, дежурный.
В голосе его было раздражение, а он не имел на это права. Не имел, да и все.
Парень, сидевший рядом с Юркой Буровым, поднялся было, но тут же сел, схваченный за руку соседом.
— В чем дело, Буров? Сдавай чертеж.
— Я не принес.
— Да вот же он, заложен в книгу.
— Это не тот.
— Покажи.
— Что ж, вы не верите мне?
И Юрка убрал книгу с листком в парту. Не будут же с ним драться!
— Я поставлю двойку. Та-ак… Буров — двойка.
Поединок начался. О, как неравны были силы!
Учитель стал вызывать по журналу. Выкликал фамилию и уже знал, что будет отвечено.
— Нет.
— Не принес.
— Нет.
Рука его, выводящая двойки, дрожала.
— Панин!
— Я не сделал.
— Это неправда, Костя.
Серое лицо учителя поднялось над столом, водянистые глаза потемнели от злости, упершись в такие же потемневшие Костины глаза.
— Я не вру.
— Ты что тут комедию ломаешь? — закричал вдруг человек у стола, и хлопнул ладонью, и потом стер ею слюну, брызнувшую из беззубого, обезображенного злобой рта.
Ребята притихли. Потому что удивились. Что это между ними за разговоры?!
— Не кричите на меня! — все так же надменно прошипел Костя.
— Да я тебя выдеру, подлеца, не то что…
Класс захохотал, загикал: поняли наконец, кто эти двое друг другу, поняли, что не первая это между ними вспышка и что Костя стесняется отца, потому и таил долго, и что отец понимает это и оскорблен, злится и что сейчас еще что-то будет такое же щекочущее нервы. И оно правда стало.
— А ты… Ты… — закричал вдруг почти по-девчоночьи тонко Костя. — Тебя знаешь как зовут?
До этого все свободно бегали по классу. Кто усаживался третьим, поближе к учительскому столу, — ничего не пропустить бы! Кто, выбежав к доске, строил гримасы, приплясывал. А тут все остановилось, ждало.
— Сказать? А? Сказать, кто ты тут для всех?!
— Я знаю, — вдруг совсем тихо ответил учитель и сел на стул. — Я и сам знаю.
Он закрыл голову руками, будто его собирались бить. А по коридору гулко процокали шаги. Дверь открылась.
— Что тут у вас?
На пороге стоял директор Пал Палыч. Он был не то, чтобы строг сейчас — скорее серьезен.
— Как дела, Анатолий Сергеич?
Тот все ниже клонил голову, кладя ее постепенно на журнал, и все шире охватывал ее руками.
— Павел Павлович, — сказал вдруг Юрка и сам удивился своему прозвучавшему в тишине голосу, — Анатолий Сергеевич просил меня собрать домашние работы. У него болит голова.
И, не ожидая разрешения, достал из парты свой чертеж и пошел по рядам:
— Давайте чертежи, давайте, ребята.
Директор протянул руки ладошками вниз, будто дирижировал:
— Занимайтесь, занимайтесь! — и тихо вышел. И каблуки его не щелкали по коридору.
Почти сразу раздался звонок. Юрка положил кипу на стол. Ребята, будто сговорясь, быстро и молча убрались из класса.
Через некоторое время оттуда вышел и учитель, сопровождаемый бледным, растерянным Костей. Они прошествовали по этажу, и ни один из мальчишек не перебежал им дорогу, не крикнул, не засмеялся.
«О, мадам, то, как проходят первые годы нашей жизни…»
Гл. III. Лида Счастьева
Бывают люди, о которых трудно говорить. И с ними трудно. И не потому, что так уж они сложны и непонятны. Просто — едва дотронешься, как заденешь болевую точку. Всюду болит. Такое душевное устройство.
Лида была сказкой городка. Синеокое ее победное лицо; улыбка… так улыбалась бы крепость, которая никогда не падет; движения, похожие на выныривание поплавка: вверх, вверх, вверх, если даже тянет рыбина в глубину.
О Лиде Счастьевой читали лекции по клубам и школам: она в войну была парашютисткой, ее награждали орденами, вызывали в Москву… Узкобедрая и широкоплечая в соответствии с тогдашней модой, светлоголовая, смуглолицая, на длинных крепких ногах, она самолюбиво двигалась по деревянным улицам Крапивина-Северного, засыпанного песком, заросшего лопухами и лебедой. И все окна глядели ей вслед.
Лида Счастьева! Красавица Лида! Не она одна вынесла страх и скорбь войны, горькую радость победы. Но, может, не так крепки были эти плечи, может, для их широты было подложено чуть больше ваты в новый штатский костюм, а так — они покатые, нежные, и скрипкам бы петь, и тонким шелкам касаться…
«Во мне болит тишина», — писала она в дневнике.
А сон ее почти повторял быль: фанерный вагончик среди степи, и у самой черты горизонта — пыль, пыль и приближающийся черный клубок: враги. Она знала это ощущение беззащитности, — парашютистка, подвешенная на огромном белом зонте над целящейся в нее землей.
Прекрасные ее, неровные, похожие на чесночинки зубы открывались в победной улыбке. Крепость никогда, никогда…
По ночам она кричала во сне.
Из знакомых парней с войны вернулись двое: толстогубый и толстозадый Ленечка (когда Лида кончала школу в сорок первом, он перешел в восьмой класс) — теперь и он был орел! И всем парням парень Митя, тоже Счастьев — какое-то дальнее родство, проследить которое никто не мог. Оба ринулись к Лиде и оба пали жертвой ее радушия и равнодушья. Но ведь молодость любит разбивать стены. Вот они и взялись каждый на свой лад.
— Прынца ждешь? — сердился Ленечка, вздувая на скулах желваки. — Или избаловалась, семья не нужна?
А Митя щурил подплавленные внутренним огнем глаза.
Он почти всегда призывал на помощь стихи Симонова, поразившие в военные жестокие годы своим прикосновением к интимному, точно открывшие заново, что человек, несмотря ни на что, продолжает быть и пост свою птичью песню на развалинах судьбы.
А Лида уже спела свою песню, похожую на крик, захлебнувшуюся над листком похоронки, пришедшей с другого фронта, куда послали его, его — кусок ее души, ее тела, её жизни. Молоденький лейтенант с трогательными, почти детскими завитками на затылке, строгий и властный мальчик, беспомощный перед ней. Разве, стреляя в человека, убивают его одного?
Тогда у Лиды отобрали оружие, потому что видели: ей легче не жить. Но все ж она дошла в полузабытьи до конца войны, прослужила еще около двух лет в оккупационных войсках и только после этого впервые прошагала по дощатым тротуарам родного Крапивина, победно вскинув голову и возбуждая любопытство, зависть и, разумеется, осуждение: «Быть не может, чтобы у ней так уж ничего…»
Не может, не может, вы правы, дорогие!
И тогда же откуда-то из подворотни глянули в упор резкие, светлые, почти детские глаза: восторженные, злые, азартные. Пятнадцатилетнее бешенство радости и утраты… Она знала мужское искательство, и оно было бы ей сейчас ненавистно. Здесь же Лида ловила этот взгляд совершенно отдельно от его носителя, и что-то в ней крепло, вздрагивало пробуждающейся жизнью. А самого мальчишку она едва ли узнала бы, пройди он мимо с опущенными глазами.
Директор школы был человек пожилой и тихий. В городе, похожем на село, и школа тоже почти сельская, двухэтажная, рядом с пекарней, поэтому запах в ней был всегда домашний, теплый. Нянечка Нюша любила цветы. От каждого своего цветка, будь то герань или Ванька мокрый, отторгала по росточку или листку, давала прорасти в баночке и тащила в школу, на окно, — первый этаж цвел, как оранжерея. Так было до войны, в войну много померзло, да и Нюша болела, не за всем был догляд. А теперь снова закружевело на окнах. Лиде понравилось проходить мимо. И ребята шныряли, как ожившие весной мухи. Смущала лишь почтительность, с которой ей кланялись. И отдаленье. Все были с ней на расстоянии, кроме родных да Ленечки с Митей. Даже бывшие подружки. Впрочем, чужое горе, если оно не рассказано, отпугивает.