Оказалось, что его родственник, молодой Мора, учившийся сейчас в Оксфорде, был сыном одного из ведущих политиков Островитянии — лорда Моры. Отец, Мора XXV, премьер-министр, был очень влиятельной и сильной политической фигурой. Его взгляды, как и взгляды его предков, представляли прямую противоположность взглядам рода Дорнов, и оба дома неоднократно сталкивались на протяжении веков. И хотя мой спутник и не высказал своих опасений вслух, я догадался, что он обеспокоен возможностью подобного столкновения в будущем.

Начиная с древности островитяне жили под постоянной угрозой, подвергаясь набегам народов с севера: многочисленных негритянских племен, диких и кровожадных, и более цивилизованной, заселявшей узкую прибрежную полосу народности карейн, образовавшейся в результате смешения негров и арабских поселенцев, появившихся после Хегиры. До последнего времени более опасными были карейны, но за последние пятьдесят лет они подпали под влияние Англии, Германии и Франции, что заставило наиболее пылких вождей обратить свою неуемную энергию на внутренние дела и на подавление чернокожих. Политика Островитянии носила оборонительный характер и была направлена на защиту собственных интересов. Когда-то ее границы были строго определены, но впоследствии островитяне всегда предпочитали укрываться за окружавшими их страну неприступными горами. По мнению Дорна, так следовало действовать и в дальнейшем. Однако недавно Мора начал крупную военную кампанию против чернокожих и их карейнских предводителей, длившуюся уже второй год и неуклонно близившуюся к победному концу. Война в Островитянии постоянно занимала мысли Дорна — отчасти потому, что многие из его друзей подвергались опасностям военного времени, отчасти потому, что он старался предугадать, к каким политическим последствиям может привести война. Тревога его была тем больше, что за землей, по которой продвигались сейчас войска Моры, алчно следила Германия. Мне, однако, трудно было понять до конца, что же так волнует моего друга.

— Политические контакты всегда складывались для нас неудачно, — сказал Дорн.

— Но чего ты боишься? — спросил я. — По-моему, ни одна из мощных европейских держав не собирается нападать на Островитянию.

— Я боюсь не войны, — ответил он, — я боюсь того, что Мора и его сторонники могут изменить нашу жизнь, сделать нас непохожими на самих себя, а мы не сможем этому противиться из-за всех этих политических контактов.

Смутное объяснение источника его страхов показалось мне совершенно безосновательным. Ведь разве существует в мире хоть одна страна, которая бы не испытывала перемен? Разве перемены эти не были неизбежны и разве не служили они истинным признаком прогресса?

— Ты неисправимый консерватор, — сказал я.

Дорн на мгновение задумался.

— Конечно, — ответил он с некоторым удивлением в голосе и, улыбнувшись, растянулся на палубе и принялся негромко напевать, вторя морскому гулу.

Часто Дорн испытывал необходимость поговорить на родном языке и читал мне вслух нерифмованные и рифмованные стихи или рассказывал притчи, переводя их на английский по ходу рассказа. Так я познакомился с Бодвином, писавшим в четырнадцатом веке. Годы учебы в колледже обострили мое литературное восприятие. Мне нравилось все новое и непривычное, и мне страстно захотелось прочесть Бодвина в оригинале. Знание его работ, недоступное моим коллегам, могло бы стать предметом особой гордости. И я призадумался — не заняться ли мне изучением островитянского языка.

И так, пока мы плыли по заливу Мэн, огибая бесконечные острова и островки, встававшие, подобно лесистым заслонам, из глуби темных вод, Дорн начал учить меня своему родному языку, в котором не было ни склонений, ни спряжений, ни наклонений, ни времен, ни даже родовых различий, за исключением тех случаев, когда этого требовала разница полов. К концу плавания я достиг ощутимых успехов. Я даже начал сам понемногу разбираться в Бодвине и обнаружил, что чтение это гораздо более интересное и серьезное, чем просто повод покрасоваться перед будущими литературоведами. Его притчи совершенно отличались от всего, с чем мне приходилось сталкиваться раньше, — полные юмора, мудрые, овеянные стариной и тем не менее исключительно современные и содержащие тонкую мораль, свободную от каких-либо догм. Весь следующий год, взяв у Дорна дюжину томиков, изданных в Островитянии, я уделял им даже, пожалуй, больше времени, чем следовало, торя свой собственный путь сквозь хитросплетения бодвинских притч и улучшая свой навык чтения по-островитянски.

Наше плавание подошло к концу после недели сильных и коварных северо-западных ветров, заставивших нас в полной мере хлебнуть опасностей и треволнений. В конце концов я решил перейти на правоведение, а Дорн начал свой последний учебный год, продолжая играть в футбол.

За три дня до игры с йельской командой он сказал мне, что получил письмо от своего двоюродного дедушки с просьбой немедленно вернуться в Островитянию и что он собирается отбыть вечером, сразу же после игры. Я был растерян и ошеломлен и посадил его в поезд в Нью-Хейвене, где мы и распрощались.

С отъездом Дорна у меня словно отняли какую-то важную часть моей жизни. Я не мог до конца поверить, что больше никогда не увижу его, хотя рассудок и твердил, что это именно так, поскольку Дорн был уверен, что вряд ли вернется в Америку, и казалось совершенно невероятным, что я когда-нибудь смогу разыскать его. На вокзале в Нью-Хейвене мы простились быстро и молча, и я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Когда я шел обратно, слезы стояли у меня в глазах, и мне пришла в голову мысль о том, уж не превратился ли я в одного из этаких наивных и слезливо-восторженных обожателей. Прошло совсем немного времени, а Дорн уже казался далеким и чуждым. Причиной его отъезда, я не сомневался, была политика. Именно она влекла его — аристократа, еще совсем юного, почти мальчика, вряд ли могущего что-либо изменить, — в края, для меня недоступные.

После отъезда Дорна в душе у меня стало пусто, и мне не удавалось заполнить эту пустоту даже работой. Сознавая, что в Школу правоведения я, как и многие другие, попал просто плывя по течению и что у меня не было настоящей склонности к какому-либо роду занятий, поскольку сегодня меня увлекало одно, а завтра — другое, я ощутил себя вполне никчемным человеком. Унылая картина, рисовавшая мне самого себя безнадежно запутавшимся в тенетах юриспруденции, сводила на нет весь мой энтузиазм и в отношении других, более соблазнительных жизненных путей. Этот год был одним из самых мрачных, и к концу его я еще более остро почувствовал, как жалко мое положение. Все усилия направить свои интересы в какое-то одно русло потерпели крах.

В довершение разброда, царившего в моих полуюношеских, полумужских ощущениях, я влюбился. В моей любви было много ребяческого, и меня не покидало смутное чувство вины, словно я позволял себе то, на что мог иметь право только вполне зрелый и уверенный в себе мужчина. Я пылко увлекся девушкой по имени Мэри Джефферсон, которая была моложе, но гораздо более зрелой, чем я, и влечение к ней было настолько сильным, что я подумал, будто в мою жизнь и впрямь пришло что-то «настоящее». Так много времени и сил уходило на мысли о ней, на ухаживание за ней, что весенние экзамены свалились на меня как снег на голову. И поэтому, когда она в довольно резкой форме, прервав на полуслове мои излияния, отвергла меня, как отгоняют назойливого ребенка, я почувствовал почти облегчение.

После пережитого я до боли почувствовал себя неоперившимся, зеленым юнцом и втайне завидовал взрослым мужчинам. Дядя Джозеф привел меня в еще большее уныние, неожиданно подвергнув критике мой «выбор» профессии и на все лады восхваляя деловых людей современной Америки. Вот они, говорил дядя, действительно делают дело. Эти люди, продолжал он, бросают вызов судьбе; дни, когда самые светлые головы обращались к юриспруденции, прошли, и тому подобное. Он сильно поколебал мою и без того шаткую позицию, но я все же еще долго сомневался, устраиваться ли мне к нему на службу. Моя гордость восставала против любой сферы деятельности, в которой начальство могло третировать подчиненных, как малых детей, только потому, что лучше знало какую-то одну, обособленную сторону жизни. Но мой красноречивый и полный неуемной энергии дядя нарисовал передо мной такую картину развития коммерции, торговли с неведомыми, экзотическими странами, которая распалила мое воображение, как ни одна из профессий до того. Он играл на моем патриотизме, скрытых амбициях и самомнении, и я видел себя ведущим свои собственные корабли, нагруженные сверхдешевыми товарами, произведенными на моих же фабриках в Америке, по всем морям и океанам. Затем — полновластный хозяин торговли и финансов — я протягивал руку помощи бросившей меня очаровательной юной леди, спасая ее от унизительной нищеты, постигшей ее за то, что она поспешила отказаться от предложения, которого я вовсе и не собирался ей делать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: