— Ну, хорошо, конечно хорошо, не уговаривайте меня, здесь все так изображено подробно, но ведь нарисовано кое-как, ну подойдите же!
— Зачем же я буду подходить, ведь художник рассчитывал на то, что я буду смотреть с определенного расстояния.
— А если кто-нибудь хочет смотреть близко, тогда нельзя же надпись повесить: смотреть близко воспрещается.
— А почему бы и не повесить для тех, кто этого не понимает! Ведь в кино ты не хочешь садиться в первый ряд, знаешь — рябить в глазах будет, а здесь бунтуешь…
Я не пускаюсь в объяснения — больше молчу. Я давно понял, что экскурсоводческое многословие перед картиной приносит не только пользу. Нельзя словами возбудить в человеке то интимное чувство, что непременно должно возникнуть от общения с искусством и без которого он все равно останется глух к нему. Сказано у Шекспира:
Это о любви! да, разумеется, о любви, и все-таки…
Мы поднимаемся в залы Врубеля. Ничего хорошего я не жду. Врубелю сейчас достанется. Уж если такой, как будто бы понятный и разъясненный художник, как Суриков, не прорвался к ее сердцу, то куда Врубелю, художнику странному, темному…
Перед залами Врубеля мы садимся на стулья и минут десять болтаем. Я говорю, что мне надо отдохнуть. Разговариваем о баскетболе, о последнем первенстве страны, о «прессинге» и прочем важном и понятном спортсменам и болельщикам. Потом идем к Врубелю.
Происходит неожиданное. Она смотрит на «Демона», на закатное поле, окрашенное светом нездешнего мира. Там, среди цветов, похожих на кровавые капли, Пан с перламутровым блеском в глазах. Тамара смотрит и молчит. Она встревожена. Оглядывается на меня, переходит к другой картине. Возле «Сирени» стоит долго. Там кто-то скрывается, в сиреневой гуще, или там никого нет? В школьном дворе летом тоже сирень. Когда идешь вечером, кажется, что кто-то стоит за кустами. Или это только кажется? Нет, там все-таки кто-то есть. А сирени так много, точно кроме нее на свете ничего нет. Она живая, обнимает черно-лиловой мглой и запахом. И вообще странный этот художник, куда-то манит, недоговаривает. Тамара смотрит: мазки, мазки, мазки — видно, как ходила кисть, лепила руки демона. Но краска образует что-то новое. Это новое светится. Светятся крылья Царевны-Лебеди, горят глаза Пана, огонь в глазах испанки, движением, как взмах кинжала, отвернувшейся от кавалера.
Тамара взволнована. Я вижу, что она взволнована. Для меня это полная неожиданность. Если бы я читал ей курс лекций об искусстве, я подводил бы ее к Врубелю долго и постепенно. Не зная цифр, нельзя понять математику. Но искусство живет по своим законам. Не слишком ли часто мы забываем об этом, стараясь разъяснить его до донышка?..
Врубель — художник сложный, нелогичный, нездоровый. Он любил сказку и тайну, а вот взволновал девчонку, которой все надо, «как настоящее». Николай Рерих тоже любил сказку и тайну. Цвет на его картинах — мечта о жизни неземной. Так казалось на его выставке. А Юрий Гагарин писал потом, что космическое небо на границе дня и ночи светится цветами Рериха.
Врубель оказался первым художником, подействовавшим на девушку так, как должно подействовать на человека искусство. Он прикоснулся к тревоге; что жила в ней. Притягивающими красками, манящей неизвестностью на мгновенье в мир ее предчувствий, о которых она не только не могла говорить ни с кем, но даже, если б и захотели говорить, не сумела бы выразить их словами. Это готовность к жизни, переполняющая нас в молодые годы, неповторимое по напряженности чувств время.
До этого дня Тамара, воспринимала искусство со стороны, словно через дорогу, знакомилась с ним, «проходила» его, стремилась увидеть все новые и новые его проявления. Это было развлечение, непрерывный праздничный пир молодого любопытства. Ей всюду хотелось бывать, все видеть — и картины, и спектакли, и кинофильмы, и живых актеров, и платья актрис, и танцы балерин и десятки тысяч кричащих людей на стадионе. Это был сплошной поток, и главное для Тамары заключалось в том, чтоб в этом потоке не было пауз и чтобы отдельные его части быстро сменяли друг за другом. Сосредоточиться долго на чем-нибудь одном ей было трудно. Казалось, что она теряет драгоценное время, что в этот самый момент в другом месте, где она могла бы быть, происходит еще более завлекательное. Искусство давало одну только радость — смену впечатлений.
Но случаются у человека в жизни мгновения полного слияния с искусством, когда оно уже не сладкий сироп для удовольствия, а глоток воды в пересохшем горле. На выставке Врубеля я стал свидетелем такой минуты в жизни Тамары. Она не подозревала ни о чем — просто ей нравились картины. Но это была такая минута.
Потом, на улице, Тамара расспрашивала меня о Врубеле, его жизни, привязанностях, сетовала, что нет его в «Школьной Третьякове». (А он был в их «Школьной Третьяковке», только она его не замечала, да его и невозможно было заметить по маленькой, тусклой репродукции). Она возвращалась к Врубелю и через неделю, и через, месяц. Он мелькал в ее разговорах: «Как у Врубеля», — говорила она…
Идут дни. Я езжу в школу в Коломенское, говорю с ребятами об искусстве, бываю у Тамары дома. Она вечно в движении. Ее наклоненная вперед фигура вот-вот сорвется в бег. У нее прежние увлечения — баскетбол, танцы (она разучивает шейк) и оперетта. Ей нужно искусство, где движение и яркие краски, и где все названо сразу, Грусть, так грусть, радость, так радость. Она любит танцевальные фильмы вроде «Серенады солнечной долины», на который стояла полтора часа в очереди за билетами в «Повторный» кинотеатр, и такие спектакли и телепередачи, где много смеются, веселая путаница и непременно бурные переживания влюбившихся с первого взгляда. Легкий эстрадный: концерт она может смотреть весь день и весь вечер. Пусть все меняется, все новое и новое, и пусть уходит из сердца, как только отзвучит.
Ей трудно читать длинные романы и ходить в театр на медленные, как она их называет, пьесы, где долго разговаривают и надо следить за сложными отношениями героев и обдумывать каждый их шаг. Тамаре не нравятся фильмы и спектакли, где нет быстрого развития действия. Ей скучно…
И все-таки, Тамара уже не та, что в начале учебного года, когда она ходила с экскурсией на художественную выставку и написала свой отзыв в книгу. Она подолгу шепчется с подругами на переменах, жадно листает книжки, чтоб скорее прочитать любовные сцены, и неотрывно глядит на экран телевизора, когда там говорится об этом. К ней пришло время этого. И замирает Тамарино сердце от сладкой тоски. Как-то, среди неторопливого разговора, она остановила меня вдруг и странным голосом спросила:
— Александр Петрович, это плохо, если я позвоню на пять минут раньше, он не подумает, что…
Я понял, что во все время нашего разговора она думает только об этом…
Теперь, когда я спрашиваю ее: «Какая твоя любимая картина?», Тамара отвечает: «Сирень» Врубеля.
— А как же твой отзыв, помнишь — разве нельзя рисовать гладко? — спрашиваю я.
— Ну и пусть, а Врубель это другое! — с вызовом отвечает она.
В эту зиму Тамара с подружками пристрастилась ходить на встречи с артистами в дом актера. Просила меня давать ей билеты. В Доме актера обсуждали спектакли. Обсуждение девушек не очень интересовало, им хотелось посмотреть живых актеров. Они занимали места в зале на пятом этаже, а потом бежали вниз встречать артистов в парадном и провожать их до лифта.
Меня всегда удивляла эта девичья восторженность при виде знаменитых артистов. Я долго жил в доме возле Большого театра и с детства помню несущихся куда-то девчонок с вытаращенными глазами и сбившимися прическами, составляющих группы и группочки, о чем-то договаривающихся и вновь бегущих. К девочкам относились у нас на улице как к блаженным, считали это болезнью.