Дух захватывало у Жени, когда он начинал писать масляными красками. Страшно становилось. Страх был хороший — от жгучего нетерпения, от большой надежды, от тайны, которую он хотел постичь, от предчувствия счастья, которое грезилось ему, — счастья самостоятельной работы, дерзания, совершенства.
Хлебников, сам по преимуществу колорист, говорил, что Женя «юноша весьма цветной». Он возил Женю в Верхнереченск на художественные выставки. Это была полезная школа. Там Женя, робея, искал то, чего просила душа. Это было больше, чем поиск наилучших цветовых решений. Он почему-то не делился этим с Хлебниковым, но тот видел Женино смятение и говорил примирительно: «Соотнесись, соотнесись… Это тебе поможет. Особенно приглядись к Воробьеву. Мастеровитый мужик!»
Все, что Женя видел там, было недосягаемо. Легко и приятно рассматривать полотна мастеров тем, кто сам не замышляет браться за карандаш и кисть. Женя был уже не случайный легковесный зритель. У него не было права на безответственные реплики; и в то же время он не был еще опытным художником, который сразу читает достоинства и недостатки картины, поэтому он тратил без остатка всю душу на каждую работу. Всю душу — иначе не получишь того, за чем пришел к холсту. Он радовался и мучился даже у самых незначительных работ, на которых Хлебников не советовал задерживать внимание. Он считал своим долгом пропустить все через свою ищущую душу.
Женя порой давал дельные оценки, и Хлебников бросал: «Растешь!» Женя совершенно не следил за собой, когда рассматривал картины. Он то скрещивал руки на груди, то отводил их за спину, то тяжело сопел и кусал ногти, то теребил мочку уха. Это нравилось Хлебникову. «Самоотреченно смотришь, — одобрял он. — Серьезно трудишься. Смотреть картину — большой труд, творческий труд…» Хлебников еще не отпускал Женю, всегда находился при нем со своими пояснениями, не доверяя вполне Жениной самостоятельности. Он должен был учить и воспитывать, и он рассказывал о гравюрах, которые Женя рассматривал, и вспоминал технику гравюры Дюрера, и глаза Женины при этом горели нетерпением: делать так, как Дюрер!
…Женя вздохнул, отрываясь от воспоминаний.
«Принято считать, что в среднем рост человека равен приблизительно восьми величинам его головы…»
Ветла за окном пышно зеленела. Ей было скучно, и она бесшумно трогала кончиками длинных узких листьев стекло, словно хотела этим движением привлечь к себе Женино внимание. Женя улыбнулся: ее листья были похожи на тонкие Талькины пальцы. Женя толкнул форточку. Ветла шумнула, словно издала легкий вздох, и ее дыхание коснулось Жениных щек.
Женя понял, что сегодня бесполезно смотреть в книгу, даже если это пособие по рисунку.
Завтра вечером у Жени свидание…
После прогулки в поле Талька перестала замечать Женю. Всю неделю она терзала его холодностью; а сегодня после уроков подошла к нему и спросила как ни в чем не бывало, чем он будет заниматься в выходной. Женя в растерянности молчал, а она говорила, потупясь:
— Прости меня, я была неправа…
Она предложила встретиться в воскресенье вечером. Она привезла магнитофон, у нее такие записи, что закачаешься…
«Свидание!..» Женя краснел и хватался за книгу.
И вот ведь Женя какой — сам не додумался подойти к ней запросто и заговорить. А она, оказывается, чудесная девчонка!
Женя откладывает книгу, взволнованно расхаживает по комнате. Он все еще не верит своей радости… С самого первого дня, как только он увидел Тальку, что-то ласковое тревожит сердце. Он запрещал себе даже думать об этом: ведь Талька, ведь она, такая красивая, не для него, ведь если кто и достоин ее благосклонности, так это один только Игорь! А она назначает Жене свидание… Невероятно!
«Что во мне такого? Почему она захотела встречаться со мной?»
Женя бросается к зеркалу — и сердце падает: лицо вытянутое, глаза словно от пчелиных укусов запухли… Откровенно некрасивый.
«Так что же она нашла во мне? — мучается Женя. — Наверно, ей наплели, что я художник. Иначе почему бы она выделила меня среди других? Что во мне особенного?»
Весь вечер она танцевала с Игорем. Говорят, их танцы больше походили на соревнование: кто кого перетанцует. Игорь отстоял перед москвичкой честь школы. Об этом весь посёлок гудит.
А чем прославился Женя? Несомненно, она слышала только одно: «Наш художник»…
Женю бросило в краску. Окажись Хлебников в эту минуту здесь, заикнись он еще раз о выставке — Женя, пожалуй, согласился бы с великой радостью. У него есть неплохие рисунки, акварели, да и маслом он стал писать сносно.
Линя кинулся в свою комнатку, схватил папку, стал быстро листать рисунки. Увы, все показалось ему бледным, неинтересным. Пробы. Не только что на выставку отобрать, а и Тальке показать нечего. Разве что вот эту акварель? Летний полдень, задреманная речка, облака… нет, жестковато, сухо. Неизвестно, за что ее хвалит Хлебников. Женя с досадой захлопнул и отодвинул папку.
Понурясь, вернулся в комнату Хлебникова. Наивно и безмятежно смотрел с холста кочан капусты. Женя стоял перед ним, беспомощно опустив руки. Будь он автором такого кочана, он, кажется, умер бы от счастья.
А пока нужно снова сесть на стул, взять в руки пособие по рисунку. Как говорится, терпенье и труд…
Беспокойные мысли все еще не покидали его. «Выходит, без кочана я никто, а с кочаном… перещеголял бы Игоря!» Женя заерзал на стуле. «…Длина ног взрослого человека равна половине его роста, а колени находятся на середине всей длины ног».
С улицы доносится свежее дыхание ветлы, и оно постепенно успокаивает Женю. Все эти лихорадочные мысли, сомнения до смешного маловажны, все это глупость, бред, главное же — это то, что ветла нежно и задумчиво проводит по стеклу легкими остроконечными листочками и можно дать волю тихой чистой своей радости.
Женя встал рано. Стояло теплое, дремотное утро. Сквозь пелену высоких неподвижных облаков сеялся слабый ровный свет. Утро не сообщало никакой бодрости. Без особого желания принес Женя два ведра воды из колодца; одно оставил на крыльце, другое занес в дом. Откровенно говоря, ему хотелось снова нырнуть под одеяло. Хоть раз в жизни дать себе такую поблажку — выходной ведь!
Но — нельзя.
Он вышел во двор, поприседал, попрыгал, подтянулся на ветле, окатился водой из ведра.
Вот уже неделя, как он не бегает к скирде. После того памятного утра, когда он был там с Талькой и носил ее на руках, после размолвки он не мог бегать туда один… Это была, конечно, не поблажка себе, это было что-то другое. Но ведь этого «другого» никто из окружающих, разумеется, не знал, все думали, что он послабление себе сделал.
Так что никаких больше послаблений. Никаких досыпаний. Встать ни свет ни заря и как следует размяться, хотя бы и во дворе. Пусть Хлебников видит. И мать с отцом пусть видят.
Это другие могут позволять себе сколько угодно послаблений. Отец, например. С утра ходит как неприкаянный, дела себе не найдет, от Жени взгляд прячет. Не иначе придет сегодня нетрезвый, в честь выходного. Придет, если на ногах стоять будет; а то снова иди ищи его. Или мать. Та чуть что — в слезы. Сидит и плачет молча, просто зла на нее не хватает.
Женя энергично растерся полотенцем, надел свитер и подошел к куче распиленных бревен. Взвесив в руке топор, одним ударом расколол поставленный на попа березовый чурбан. Силы было хоть отбавляй, и он с жадностью набросился на березовые чурбаны. Чурки так и прыскали из-под топора. Это была легкая работа, и он обрадовался, когда лезвие наконец завязло в дубовом пеньке. Он взмахивал топором вместе с прикипевшим к нему пеньком, опускал топор на обух, все глубже насаживая пенек на лезвие. С каждым ударом лезвие на какой-то миллиметр вгрызалось в железное сучковатое нутро пенька.
Мать звала завтракать, а Женя, не отвечая, яростно взмахивал топором и сажал его на обух. Уже и сил поубавилось, измотал его этот узловатый пенек; но теперь Женя упорствовал не для того, чтобы силу избыть, — теперь он наказывал себя за то, что уже седьмой день срывает утреннюю пробежку.