«Во всем этом я была зрителем, очень безучастным, очень осторожным и почти равнодушным», — писала Екатерина. Малейшее раздражение Елизаветы Петровны могло обернуться для нее неприятностями. Чутко улавливая настроения тех, от кого она зависела, великая княгиня старалась держаться от «политиканов передней» подальше. Это был способ самозащиты. «Я обходилась со всеми, как могла лучше, — вспоминала она, — и прилагала старание приобрести дружбу или, по крайней мере, уменьшить недружелюбие тех, которых могла только заподозрить в недоброжелательном ко мне отношении; я не выказывала склонности ни к одной из сторон, ни во что не вмешивалась, имела всегда спокойный вид, была очень предупредительна, внимательна и вежлива со всеми и так как я от природы была очень весела, то замечала с удовольствием, что с каждым днем я все больше приобретала расположение общества, которое считало меня ребенком интересным и не лишенным ума. Я выказывала большое почтение матери, безграничную покорность императрице, отменное уважение великому князю».
Эти пассажи повторяются в мемуарах императрицы из страницы в страницу. Она точно не замечает, что рассказы о ее не в меру разумном, «политичном», поведении способны вызвать упреки в хитрости и неискренности. «Я больше, чем когда-либо, старалась приобрести привязанность всех вообще, от мала до велика; я никем не пренебрегала со своей стороны и поставила себе за правило считать, что мне все нужны»[119]. О чем так упорно толкует Екатерина? Что пытается объяснить?
Оказавшись при елизаветинском дворе, буквально кипевшем интригами, имея таких сильных врагов, как Бестужев, наша героиня могла в любой момент оступиться, быть высланной за принадлежность к той или иной партии. Она, как канатоходец, прошла над пропастью и позднее не без гордости рассказывала, какие противовесы использовала, балансируя на краю бездны. Сначала ей показалось, что можно ни в чем не принимать участия и, таким образом, не вызывать гнева Елизаветы Петровны.
Такое поведение на первых порах дало добрые плоды. Государыня почувствовала нежность к великой княгине и называла ее «драгоценным дитя». Однако всякому расположению есть граница. При подозрительности и обидчивости императрицы «кредит», как тогда говорили, было легко подорвать. Внешним знаком для отъезда принцессы Иоганны стала присылка ей 60 тысяч рублей на оплату долгов. Таким образом, назойливой гостье указывали на дверь. Но беда состояла в том, что реальный долг принцессы на 70 тысяч превышал подарок государыни. Эти деньги остались на ее дочери и положили основание тем немалым долгам, которые наделала сама Екатерина.
«Мать уехала, задаренная, как и вся ее свита, — вспоминала та. — Мы с великим князем проводили ее до Красного Села, я много плакала, и чтобы не усиливать моих слез, мать уехала, не простившись со мной».
После отъезда принцессы Цербстской декорации вокруг ее дочери сменились столь стремительно, что у той захватило дыхание. Она не сразу поняла, что произошло, а когда начала догадываться, собственное положение представилось ей еще более мрачным.
Вернувшись из Красного Села, Екатерина не нашла в своих комнатах особенно полюбившейся ей горничной Марии Петровны Жуковой. Остальные девицы сидели с «удрученным и убитым видом». На вопрос, где их товарка, великой княгине сказали, будто мать Жуковой занемогла и послала за дочерью во время обеда. Ничего особенного в этом не было, но когда на другой день великая княгиня вновь осведомилась о горничной, ей ответили, что Жукова дома не ночевала. На глазах у «комнатных женщин» были слезы, но добиться у них ничего путного, пока они сидели вместе, Екатерина не смогла. Лишь одна из девиц «частным образом», наедине поведала цесаревне, что за Жуковой явился сержант гвардии и «кабинетский курьер» и что та, выходя, страшно побледнела.
«Шептались, что она сослана, — вспоминала Екатерина, — что им запрещено говорить мне об этом… подозревали, что это потому что я к ней была привязана и ее отличала. Я была очень изумлена и очень опечалена. Мне было очень жалостно видеть человека несчастным единственно потому, что я к нему была расположена; отъезд матери, которым я была опечалена, помог мне скрыть это второе горе… Я открылась великому князю, он тоже пожалел об этой девушке, которая была весела и умнее других».
Заметим, Екатерина повела себя совсем не так, как человек, не знающий за собой никакой вины. Она не отправилась сразу же к императрице выяснять, что случилось. Напротив: «Я никому ни слова не сказала», кроме Петра Федоровича. И это тоже показательно. Если бы Жукова была замешана в какой-нибудь легкомысленной истории, связанной с великой княгиней, та предпочла бы не посвящать мужа. Здесь ситуация иная. Великокняжеская чета выступает в союзе. Оба были заинтересованы в преданной горничной поумнее других.
Елизавета Петровна сама посчитала нужным поставить точки над «i», правда, от этого ситуация только еще больше запуталась. На следующий день Петр и Екатерина переехали из Летнего дворца в Зимний, где встретились с тетушкой. Буквально с порога своей парадной опочивальни «она стала поносить Жукову, говоря, что у нее было две любовные истории, что моя мать при последнем свидании… убедительно просила Ее величество удалить эту девушку от меня… Ее императорское величество говорила с такой горячностью и гневом, что была совсем красная, с горящими глазами».
Екатерина, приученная выслушивать упреки молча, ни слова не возражала. Однако внутренне выстраивала линию защиты. Во-первых, она не имела ни малейшего понятия о поведении Жуковой: горничную приставили к ней всего полгода назад по приказанию самой императрицы. Во-вторых, она «отличала и любила эту девушку не чрезмерно, без влечения и склонности, а единственно потому, что она была весела и менее других глупа и, по правде говоря, очень невинна». В-третьих, великой княгине было сомнительно, чтобы ее вспыльчивая мать, начинавшая нещадно браниться при всяком удобном случае, сохранила бы в тайне нерасположение к Жуковой, тогда как ей стоило лишь запретить дочери отличать эту девушку. «Я в силу привычки ей повиноваться, наверное, посбавила бы пылу», — заключала Екатерина.
Словом, великая княгиня не поверила в истинность упреков Елизаветы Петровны. «Опыт научил меня быть настороже относительно того, что высказывала эта государыня в гневе, — с горечью замечала она. — …Опыт меня научил, что единственным преступлением этой девушки было мое расположение к ней и ее привязанность ко мне. Последствия оправдали эти предположения: все, кого только могли заподозрить в том же, подвергались ссылке или отставке в течение восемнадцати лет, а число их было немалое»[120].
Ситуация кажется очень странной. Буквально в один день милость сменилась гневом. Доброе расположение — откровенной слежкой. Неужели ждали только отъезда матери великой княгини, чтобы сбросить маски? Конечно, нет. Но отъезд знаменовал собой перемену положения самой Екатерины — отныне она занимала в отношении «голштинских матадоров» место принцессы Иоганны. Очень чувствительная к малейшей опасности Елизавета Петровна прекрасно это понимала. Ласковое отношение не меняло сути происходящего: каждый шаг великокняжеской четы должен был контролироваться.
То, что не все действия государыни диктуются сердцем, Екатерина поняла зимой 1746 года, когда в столицу пришло известие о смерти свергнутой правительницы Анны Леопольдовны, «скончавшейся в Холмогорах от горячки, вслед за последними родами». «Императрица очень плакала, узнав эту новость, — вспоминала Екатерина. — Она приказала, чтобы тело было перевезено в Петербург для торжественных похорон. Приблизительно на второй неделе Великого поста тело прибыло и было поставлено в Александро-Невской лавре. Императрица поехала туда и взяла меня с собой в карету; она много плакала во время всей церемонии»[121].