У многих крестьянских писателей есть похожая, типичная для старой деревни, сцена. А врезалось в память это: «попрощаться с молоком молча вышли дети».
Или совсем другое:
Эта вялая, с ленцой, походка по шелковой траве сразу создает настроение, характер, картину.
Или:
Револьвер назвать соловьем! И создать объемный образ колоссальной концентрации, очень близкий русскому фольклору. Или — описание утра:
Сколько в этом одном слове — выдавил — действия, необычности и в то же время точности. (Спустя много лет Твардовский напишет: «Дверцу выбросил шофер».)
И дальше у Исаковского:
А ведь лихо! И весь рисунок, и «медленный табак», и последняя рифма. Умеет — ничего не скажешь. Это двадцать девятый год. Но секрет его тоже не здесь. Более того, нетрудно заметить, что с годами поэт утрачивает интерес к подобным поискам и находкам. Главная его сила — в другом.
На мой взгляд, главный его секрет — в глубочайшей органичности чувства, в обезоруживающей наивности выражения.
Возьмем «Катюшу»:
Немногие бы решились написать так, убоявшись, чтобы это не показалось чуточку смешным: яблони, да еще и груши. А у него прекрасно. И дальше:
Почему именно про степного? Зачем так конкретно? Но человек, который бы захотел придраться: «Что же, она письма сизого орла берегла?» — выглядел бы просто глупо.
Я, когда услыхал эту песню до войны, не расслышал, не понял и пел, как многие: «И бойцу на дальнем пограничном…»
Оказалось — пограничье. Как — побережье. Удобное, прочное слово.
И формулировка — афоризм, вообще свойственный песенным стихам Исаковского:
Или «Огонек»:
Это слово в таком его значении (то есть на фронт) употреблялось в первую мировую войну, так как военные действия тогда часто носили позиционный характер. В нашу войну им называлось что-либо гораздо более определенное: артиллерийские позиции. Однако опять же оно ничуть нас не коробит, благодаря естественности стиха и самого авторского голоса. Так же, как и строки:
Казалось бы, что значит «всюду», да еще повторенное? А мы ощущаем полную достоверность этих слов, настолько чисто и бесхитростно они произносятся.
На стихи Исаковского писали музыку лучшие наши композиторы. Но мне кажется не случайным, что мелодия одной из самых распространенных песен войны — «Огонек» — сочинена неизвестным автором. Это как бы еще раз подчеркивает глубокую народность творчества Исаковского.
Когда-то давно, на вечере, посвященном пятидесятилетию Исаковского, приводя шуточные, известные только близким друзьям стихи юбиляра, которые звучали примерно так (цитирую по памяти): «Нет у меня пасеки, не гожусь я в классики», А. Твардовский говорил: «Годишься, Миша, годишься. Ты классик и есть».
Да, это настоящий классик. Его стихи читают дети в букварях, его песни поет вся Россия. Ни одна статья или дискуссия о песне не обходится без его имени. Он единственный, у кого при жизни вышел том в Большой серии «Библиотеки поэта».
Крестьянский сын, рожденный в глухой смоленской деревне, он явился из самой народной гущи. Он сказал мне как-то к слову, что Твардовский в своем приветственном послании по случаю его, Исаковского, семидесятилетия, напечатанном тогда в «Новом мире», написал, что мать Исаковского была почти неграмотной крестьянкой. И добавил: «Александр Трифонович ошибся. Она была совершенно неграмотна». Он говорил об этом так, словно допущена весьма серьезная ошибка. Только болезнь, а затем смерть Твардовского помешали Исаковскому попросить эту неточность исправить. Как не вспомнить тут (по слову того же Твардовского) о его правдивости, «почти беспримерной».
Какая удивительная судьба! Какие имена вокруг! Его замечает и поддерживает Горький, а он в свою очередь поддерживает юного Твардовского.
Он был по-настоящему известен, даже знаменит. Но всегда сторонился, стеснялся своей славы. Она ни разу не взяла над ним верха. И в общении он оставался неизменно прост, естествен, отзывчив. Был на редкость обязателен и, пока мог, не пропустил ни одного писательского собрания, даже неинтересного, ненужного ему. Когда перестал появляться, всем стало ясно: Исаковский тяжело болен.
Да, он долго и мучительно болел. И никогда не жаловался, молча перенося физические страдания. Мне случалось звонить ему в больницу. Потом я узнал от его жены Антонины Ивановны, что порой ему трудно было протянуть руку к трубке находящегося рядом телефона, но по его голосу и тону об этом невозможно было догадаться. И совсем незадолго до конца я слышал в трубке его неторопливый, рассудительный голос. Михаил Васильевич рассказывал о своей книге прозы — «На Ельнинской земле», выхода которой ждал с нетерпением. Она чуть-чуть опоздала.
Это был человек настоящего мужества. Многие знают, что он плохо видел, но не догадываются — до какой степени. В моменты обострений болезни он порой не мог рассмотреть лица находящегося в комнате человека, а только его силуэт. И все-таки работал. Причем должен был писать сам, — диктовать он так и не научился.
Стихов в последние годы писал он совсем мало. Но зато среди них есть шедевры, появившиеся не за счет многолетнего умения и определенной технической оснащенности, а благодаря все той же пронзительной бесхитростности и доверительности, о которых я уже говорил. Достаточно вспомнить про «осенние, последние, останние деньки». Некоторые поэты совсем иного толка, «технари», годами не желали его признавать, усмехались, пожимали плечами, а потом не только смирились, но восхитились, как это случилось, к удивлению многих, с Кирсановым.
Мне было горько узнать, что за годы тяжкой болезни Исаковский часто чувствовал себя оторванным, забытым, — а ведь его просто боялись тревожить, боялись показаться назойливыми. Он сам позвонил мне как-то по поводу моей статьи о Фатьянове, расспрашивал о новостях литературной жизни, пригласил в гости. И потом, всякий раз говоря со мной, справлялся, не занят ли я, не отнимает ли он у меня время. Таким был Михаил Васильевич Исаковский.