Всю войну упорно ходил слух, что немцы применят газы. У них были противогазы в цилиндрическом гофрированном футляре, он приторачивался к боку. У них все было продумано до мелочей, чтоб солдату было удобно воевать. И фляжки алюминиевые в суконном футляре, и автоматы легкие, приклад не деревянный, а складывающийся, металлический, не зря мы старались добыть себе немецкий автомат. А мы ведь войну — в это трудно поверить — начинали со стеклянными фляжками, в них разве что святую воду носить и то — бережно. Наши противогазы выдавали в холщовых сумках, холщовый ремень через плечо. На бегу съезжает эта сумка на живот и, соответственно, бьет тебя по всем местам. Но наши приспособились: противогаз выкинут (может, немцы и не применят газы, а если применять станут, так, может, не у нас, а если у нас, то когда еще…) и носили в сумке самое нужное.
Готовили и нас в училище к возможной газовой атаке. И уж тут помудрили над нами вволю. Это придумать только: мороз тридцать градусов, а мы бежим строем в противогазах, задыхаемся, топаем коваными сапогами. Резину ледяную сдираешь с лица, как кожу. Другое дело сидеть в противогазах на занятиях. На занятиях в противогазе хорошо: от дыхания лицу тепло, спишь себе, умудрялись даже спать с открытыми глазами. Жуткое зрелище: сидит за партами взвод в резиновых масках с круглыми стеклами, и от каждой маски вниз — гофрированная труба. Тому же Евтушенко кто-то из озорства прилепил слюной бумажки на стекла. Преподаватель увидел: «Курсант Евтушенко!» Тот вскочил спросонья, идет на голос, натыкается на столы, белый свет перед глазами, ничего не видит.
Конечно, не про казарму это написано: «Ночной зефир струит эфир…» — и командование, по всей видимости заботясь о нас, приказывало нам спать в противогазах. Не единожды. И спали: вынешь клапан и дышишь нормально. Однако старшину обмануть дело нелегкое. Подойдет ночью старшина, пережмет трубку, а курсант спит, ничего не ведая. Часом позже он уже моет полы в коридоре.
Но сплотило нас, артиллеристов, воедино, когда прислали в училище комиссаров с фронта. После сталинского приказа о введении в армии единоначалия комиссары превратились в замполитов, и много оказалось лишних. Вот их-то и прислали учиться делу. Все они имели офицерские звания, шпалы да кубари в петлицах, по годам, как правило, старше нас, но — из пехоты. И большинство — в ботинках с обмотками. А мы, артиллеристы, и на фронте ходили в сапогах. Могло командование училища потерпеть, чтобы офицеры продолжали ходить в обмотках, а курсанты в сапогах? И нам было приказано сдать сапоги, получить ихние ношеные ботинки и начать отныне мотать обмотки километр за километром. Как вы думаете, возлюбили мы после этого прибывших к нам на голову комиссаров? Ведь это не только сапог, это нас чести лишили. И любимым занятием стало подначивать. Вот сидим во дворе училища в курилке: на врытых в землю столбиках — доски квадратом, посреди — яма для окурков. «Слыхали, товарищ лейтенант, какое у нас ЧП во взводе? Курсант, раздолбай такой, азимут потерял. А у нас их на батарею всего два…» И видим, как у него глаза дурной кровью наливаются: «Как потерял? Как фамилия курсанта? Командиру взвода доложено?» Потерять азимут — это, проще говоря, потерять направление, которое определяют по карте и компасу, школьникам полагается это знать. Но с грамотешкой у них, как правило, было плоховато, оттого первая мысль — утеряно (а может, и присвоено?) казенное имущество!
Выпускали нас из училища в августе 43-го года. И хоть сказано у Твардовского: «Ничего, с Земли не сгонят, дальше фронта не пошлют», волновался я на экзаменах (да я ли один?), как школьник. И горд был, что сдавал все на «отлично». И устройство орудия, трактора, и как рассчитать грузоподъемность моста, винтовку разобрать-собрать с закрытыми глазами… А главное — стрельба: и с открытых, и с закрытых позиций, и по НЗР, то есть по наблюдению знаков разрывов, и полная подготовка данных по планшету… Да нет, не перечислить всего, что знал твердо, хоть ночью разбуди. И команду мог подать так, что у самого душа радовалась. Честно сказать, я до сих пор горжусь, что был строевым офицером и вроде бы неплохо воевал. Но выпустили нас из училища — первый такой выпуск — не лейтенантами, а младшими лейтенантами: как солнце на лето, война повернула к победе. Следующую звездочку на погоны я уже получал на фронте, во время Ясско-Кишиневской операции.
Старые фотографии
В годовщину тридцатилетия Победы попросила меня «Литературная газета» дать фронтовую фотографию и что-то написать к ней. Ну какие же могли быть фотографии на фронте? И чем бы и кто бы это снимал? Фотографии и фотоаппараты появились у нас ближе к концу войны. И я дал майскую фотографию 45-го года. Война кончилась, позируем где-то за Веной. Нас — шестеро. На переднем плане, на траве, голова к голове, лежим мы двое: комбат Лучший и я. У меня с ремня свесился, концом ножен уперся в землю эсэсовский кинжал: дивизия «Мертвая голова» не раз стояла на нашем направлении. Мы двое лежим, а позади нас (на бревне, видимо) сидят: военфельдшер Токовой, командир дивизиона Чхартишвили, командир второй батареи дружок мой Сашко Беличенко и лейтенант Прищемихин, связист. Тридцать лет прошло после войны, ни о ком из них ничего я не знал, потому и дал не свою отдельную, как просили, а общую фотографию: вдруг да откликнется кто-нибудь?
Первым прислал письмо в газету Токовой. И вот что значит профессиональная память: он писал, что в октябре 43-го года он лично отправлял меня в медсанбат, точно описал мои ранения (а ведь тридцать два года минуло), но больше, мол, с тех пор мы никогда не виделись. И невдомек ему, что фотография эта, на которой мы все, и он в том числе, — 45-го года. Я уже в полк вернулся после госпиталя, война кончилась, Вена позади — «больше мы никогда не виделись…»
Капитан Чхартишвили узнал в редакции мой адрес и написал мне. Письмо было шутливое: «Лейтенант! С вами говорит к-н Чхартишвили, ком. д-на, не Чхартышвили, как вы изволили написать в «Литгазете». Чхарты — черт, а Чхарти — добрый человек. Не бойтесь, судиться я с Вами не буду. Не буду потому, что совесть моя не чиста перед Вами. Боюсь, что Вы будете судиться со мной за ту кровь, которую Вы пролили в окопах пехоты. Помните? Я ни разу за 30 лет не забыл. Не забыл, с какой смелостью, как дерзко меня, ком. д-на, поносил всякими словами «какой-то мл. лт.» из первой линии пехоты, обвиняя во всех грехах за то, что я, скупердяй, не даю снарядов, хотя знаю, что пехота истекает кровью. А затем, в тот же день видел, как раненого Вас выносили из пехоты. Было больно и обидно, что мало давал огня, хотя за тот же день, за перерасход снарядов, я от сумасбродного комполка Комардина получил очередных 8 суток ареста».
Оказалось, все эти годы он жил в Москве, я позвонил ему, пригласил к себе, хотелось встретиться. И вот он пишет в следующем письме, точно вычислив, что с того дня прошло не тридцать, а тридцать два с половиной года: «Нет, не хочу я с Вами встретиться. Боюсь, что тот славный мальчишка, который не выходил 32,5 года из моей памяти, исчезнет. Исчезнет так же, как исчезли почти все, сотни обычных людей. Я совершенно не помню Вас ни до, ни после того дня, ибо те дни мы не были рядом. «Пядь земли» я тоже пережил, но где-то рядом. А в тот день я почувствовал непосредственно, что этот мальчишка необычен. Было очень строго с лимитом на б/п, но Вы по телефону, хотя говорили очень неласково, но заставили меня подчиниться Вам. Я, к тому времени, похоронивший десятки отличных друзей, был как никогда потрясен, когда на мой КП принесли Вас раненого на плащ-палатке. А Вы улыбнулись мне, вроде бы сказали: «Комдив, вы ни при чем. Война»».
Конечно, мы все-таки встретились. И встречались потом не раз. Сын Шалвы Ноевича, Григорий Чхартишвили, сегодня один из лучших переводчиков и знатоков японской литературы. Когда ему вручали литературную премию, я, между прочим, рассказал о том, о чем Шалва Ноевич забыл: как в Австрии, за Веной, приехал он к нам на батарею, и мы пили с ним вино, хорошее было вино и хорошо пилось: война кончена, главное дело жизни сделано. И молодые мы были в ту пору.