В сущности, и тот, и другой принадлежат к одной линии русской прозы второй половины XX века. Ее предшественники угадываются чрезвычайно легко. «Орнаментальная» проза двадцатых годов, из которой выброшены все «орнаментализмы». Оставлены только ритмическая организация текста и интонация — спокойным деловым тоном о жестоких и страшных вещах или о вещах нелепых, смешных, эксцентричных. Слуцкий не мог знать, как «работал» с бабелевским текстом Варлам Шаламов («Я вычеркивал все его «пожары, веселые, как воскресенье» — рассказы оставались живыми»), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы. «Отжать» всю пышную роскошь эпитетов и метафор. Ни к чему. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Следы этого чтения заметны в его прозе.

Поразительно, но благодаря «обезметафориванию» бабелевской прозы обнаруживается и вовсе удивительный для ученика лефовца Осипа Брика и конструктивиста Ильи Сельвинского, для верного наследника русского поэтического авангарда предшественник — проза Пушкина. Легкое перо — вот что изумляет в прозе поэта, написавшего «Кёльнскую яму», «Госпиталь» и «Голос друга».

О прозаическом стиле Слуцкого невозможно написать так, как написал о прозаическом стиле Чернышевского Набоков: «Забавнообстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки их оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой)…» У Бориса Слуцкого — никакой «страсти к точке с запятой», никакого «застревания мысли в предложении». Самый распространенный знак — точка. Предложения располагаются один к одному, как строчки в стихах или в хорошем отчете.

Вот рассказ о гибели венгерского коммуниста инженера Тота. Это — баллада в прозе и одновременно сухой отчет о происшедшем. «Однажды ночью в дом инженера Тота постучали. Тот был «особенным» человеком — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам.

Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по — русски: «Я — коммунист». Протягивал им партийный билет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников.

На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилки — двадцать человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали, потихоньку плакали».

Это — из «Записок о войне», произведения особого, особенного, важного для Бориса Слуцкого еше вот в каком отношении. В течение всей войны он, хотевший быть поэтом, учившийся «на поэта», не написал ни одного стихотворения. В конце войны он обнаружил, что не может писать стихи. Военный опыт был таким, что его было не уложить в стихи, которые Слуцкий уже умел писать, в стихи, которые Слуцкого учили писать.

Одной из прекрасных особенностей Слуцкого была верность, в том числе и верность учителям, посему очень важным выглядит признание, которое он, наследник поэтического авангарда XX века, сделал в мемуарном очерке о Твардовском: «Война окончилась, отменив скидки, допуски на военное положение. Надо было писать о ней всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во «Враги сожгли родную хату» и у Твардовского в новой поэме эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского в частности, отсутствует».

4

Слуцкому важнее важного была интонация, поэтическая интонация, адекватная времени. Ее‑то он и не мог найти после войны. Между тем слышавшие его великолепные устные рассказы могли бы поручиться за высокое качество этой странной, чуточку ироничной прозы. Давид Самойлов писал: «Слуцкий был великолепен. Мы двое суток не могли наговориться. Он… замечательно рассказывал о войне….Я сказал ему: “Будешь писать воспоминания? У тебя получается”. — “Не буду… Все, что надо, решил вложить в стихи”»… Но что- то в стихи не «влагалось». Это что‑то выламывалось прозаическими записками.

Слуцкий вообще был рассказчиком — и в стихах, и в прозе. Как всякий хороший рассказчик, прежде всего он владеет интонацией. Интонация же как раз то, что воспроизводится труднее всего, что уходит вместе с рассказчиком — безвозвратно. Сам Слуцкий вспоминает, что слушали его с удовольствием: «Вообще я старался рассказывать объективно. Только факты. Девушки говорили: «Ты хорошо истории рассказываешь!» И в самом деле, это были истории по Геродоту. Без вранья, но с литературной отделкой».

«Истории по Геродоту… без вранья, но с литературной отделкой» — принцип мемуаристики Бориса Слуцкого. Слуцкий чувствовал, что пройдет некоторое время и правда о том мире, в котором ему довелось жить и действовать, будет восприниматься как какие‑то фантастические легенды, достойные «отца истории» Геродота, а не как серьезные труды серьезных академических историографов. Время античности или — на худой конец — средневековья — вот как оценивал окружающий его мир Борис Слуцкий. Этот мир был и сам по себе сложен для оценки и понимания, и сложен постольку, поскольку Борис Слуцкий был слишком в этот мир вовлечен, поэтому для его описания предпочел метод Геродота — просто рассказываю подряд, что видел или то, что мне рассказали, а потомки — разберутся. Разумеется, есть и другие подходы к мемуаристике, и Слуцкий их перечисляет: «Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтоб не скатиться к объективизму… Еще один подход к мемуарам у Эренбурга. Он говорил, что хочет вспоминать только о хороших людях. Эго уже сознательная деформация мира». Оба подхода неприемлемы для Слуцкого. «Прочитав книгу Надежды Яковлевны, долго высказывал ей претензии по линии мандельштамоцентризма и несправедливости к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле… Еще ораторствуя, понял, что кругом не прав. Ведь ее мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?» На эпос Слуцкий не замахивался. Ни в стихах, ни в прозе. Он ощущал себя всего только свидетелем — не более, но и не менее. Свое кредо мемуариста Борис Слуцкий противополагает как «сознательной деформации мира» у Эренбурга, так и «страстной несправедливости эпоса» Надежды Мандельштам: «Я от природы не слишком страстен и сравнительно справедлив. К объективизму качусь с удовольствием». Может быть, поэтому все мемуарные наброски Бориса Слуцкого остались незаконченными? Для мемуариста сложнее всего оставаться объективным, справедливым (даже сравнительно!) и бесстрастным. Как это ни парадоксально, однако лирическому поэту легче сохранить объективность, чем мемуаристу.

Воротимся, однако, к Довлатову. Общей у Слуцкого с ним была не только стилистика. Общей была их социальная ситуация. Послевоенные сороковые годы, когда Слуцкий сформировался как поэт и написал если не лучшие, то, по крайней мере, характернейшие свои произведения, были для него в житейском, социальном плане тем же, чем для Довлатова были семидесятые годы — годы, когда Довлатов сформировался как писатель и написал если не лучшие, то характернейшие свои произведения.

Кем оказался Слуцкий после войны в сороковые годы?

Тем же, кем был Довлатов в семидесятые. Непечатающимся писателем. Люмпен — интеллигентом, если угодно.

О том времени Слуцкий вспоминал так: «Где я только не состоял! И как долго не состоял нигде. В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, сказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека. «А кто он такой?» — «Никто». — «А где он работает?» — «Нигде». — «А где он живет?» — «Нигде». И так было десять лет — с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату 37 лет от роду и впервые пошел покупать мебель — шесть стульев. Никто. Нигде. Нигде».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: