Характерным для отношения мадьяр к нам был страх. Целые классы, народности подготовлялись к партизанской борьбе. Однако все немецкие районы, несмотря на массовость фольксбунда и поголовное зачисление фольксбундистов в «черный легион», распластались перед нами. Вся венгерская молодежь была «загнана» в фашизированную организацию «Левенте», и все левентисты получили приказание о вооруженной борьбе. И все же почти не было серьезных актов сопротивления.
Гауляйтеры оказались недостойными сравнения с секретарями райкомов. Антисоветская партизанщина провалилась уже в самый момент своего возникновения, добавив к страху как таковому страх за попытку сопротивляться.
В итоге наш солдат презрел окружавших его врагов и пренебрег всякими возможностями их сопротивления.
Ночным поездом в Тимишоару прибыл сержант. Тщетно простучавши с часок в негостеприимные окна, он подошел к мерзнувшему под фонарем румынскому полицейскому и приказал ему буквально следующее: «До рассвета я лягу спать около тебя. Вот тебе граница, через нее не пускай никого», — и он очертил сапогом окружность с пятиметровым радиусом. Городовой покорно отгонял столпившихся наутро зевак и сдал сержанта только нашему комендантскому наряду.
Когда убивали по хуторам пьяных и отставших одиночек, когда тащили их, недоубитых, в силосные ямы, в последних их воплях звучали не только страх, боль, гнев, но раньше всего недоумение: скотина зарычала; волки сбросили бараньи шкуры.
В 1945 году, в марте месяце, в маленьком венгерском городе Байя красноармейцы убили инженера Тота.
В то время байская переправа через Дунай, просторная, как караванная дорога, была почти единственным перешейком, связывавшим уменьшающийся плацдарм 3–го Украинского фронта с Задунайской Венгрией и Россией. Ее беспрестанно бомбили. По Дунаю шел лед. Куски льда трещали по балкам, выталкивали понтоны, грозили стереть в щепку переправу. Наши шофера, стремившиеся не задерживаться на мосту, с удивлением посматривали на работавших здесь же румынских саперов. Они стояли по пояс в воде. Синеватая чернь их волос странно разнилась с белизной ледохода. Работали по суткам, без благодарности своего трясущегося перед новыми союзниками начальства.
Расположенная «по ту сторону» Байя была естественной станцией, заезжим двором, где останавливалась напуганная бомбежками шоферня. В это время во всей остальной Венгрии комендантские офицеры уже жирели от безделья. Здесь же каждый день грабили, насиловали, убивали.
Однажды ночью в дом инженера Тота постучали. Тот был «особенным» человеком — так о нем и вспоминают в городе. Эрудит, путешественник, изъездивший целый свет, он был страстно влюблен в Россию, в ее грядущую многоэтажность, столь противоречащую особнячкам его родины. Это был, быть может, единственный горожанин, который принципиально считал, что красноармейцев не надо бояться, а коммунисту — нельзя бояться. Может быть, поэтому он в три часа ночи открыл двери запоздалым путникам.
Его убили через полчаса. Жена Тота, которую пытались изнасиловать, рассказывала, что он говорил солдатам по — русски: «Я — коммунист». Протягивал им партийный билет с надписью на русском языке. Страшные, видно, были люди. Такие доводы останавливали самых черных насильников.
На другой день, тайно от горожан, тело Тота было предано земле. Секретарь обкома рассказывал мне, как они стояли у могилки — двадцать человек коммунистов, ближайших друзей покойного. Молчали, потихоньку плакали.
У них не было даже обиды на убийц, того возмущения, которое проявили бы в подобном случае югославские партизаны. Это ощущение я часто наблюдал в Венгрии — чувство бесконечной виновности перед пришедшими с Востока товарищами. Способность снести от них любое унижение.
В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно.
Когда я спросил у капошварских коммунистов, отказавших мне в людях для переброски, что они собираются делать, если в город ворвутся немцы, они отвечали: «Попросим винтовок и будем сражаться до последнего». Наверное, это правда. Трудно воевать одному. Тарле доказывает, что 1812 год сделал народ, государственно организованный в регулярную армию, а не народ, добровольно пошедший в партизанские отряды.
Трудно воевать одному. Кто знает, виной или бедой мадьярских коммунистов была их одинокость среди своего народа.
В воспоминания об отношении нашего солдата к Венгрии вплетается удивительная по своему жанру страница. Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был «англо — парк», вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания:
«И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо — парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда‑нибудь достигнем этого?»
«Испражнялся в англо — парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!»
Что еще запомнилось из Будапешта?
Столицы Балканской и Средней Европы неинтересны в архитектурном отношении. Преобладает особнячковый стандарт (пусть одна комната, но с кладовой, клозетом, ванной). В городе один показательный небоскреб.
В Буде всем приезжим показывают самолет, врезавшийся в седьмой этаж семиэтажного дома. Хвост и часть корпуса сохранились и торчат индейской стрелой. Летчик долго смердел, сначала паленым, потом гнилым мясом.
В день нашего приезда была демонстрация благодарности Сталину, приславшему в город продовольствие и грузовики. Я стоял у кафе, где пили пиво спекулянты и женщины с чернобурками на истощенных плечах. Осадный голод еще проступал в однообразно тонких ногах женщин. Мимо кафе шла рабочая колонна. Вдруг двое рабочих подбежали к тенту, закричали: «Спекулянты! Все равно всех вас уничтожим». Посетители сидели тихие, бледные, не смели поднять глаза.
Митинг был немноголюдный — коммунисты в форменных красных рубахах, незабываемое, беззаветное приветствие «Рот фронт!». Оно мне напомнило большой портрет Тельмана, «забытый» в цеху лампового завода в Москве во времена пакта.
Самый величественный из монументов Будапешта — громадная чугунная фигура графа Тисы, убитого в 1918 году. Недавно ее зацепили тросами и стащили с пьедестала. Сейчас Тисса смирно лежит ничком на Дунайском берегу. Поблизости на площади мраморный памятник жертвам красного террора. Золотом высечен длинный список имен. Мрамор обскребли случайные пули, но саперы наши слишком плохо знали венгерскую историю, чтобы нечаянно взорвать вредный памятничек.
Как переходила рота
В конце февраля я прожил неделю в огромном помещичьем имении в лесу, что южнее восточного Балатона.
Здесь была отличная библиотека с альбомами старых фламандцев, экспрессионистов и ежегодниками «Салона». Все это тщательно рассматривалось и обсуждалось в штабе полка. Ван Дейк признавался скучным, а «ню» «Салона» — завлекательными и порнографическими.
«Ню» подбрасывали телефонисткам, и те визжали от благородного негодования.
Владелец имения бежал через озеро к немцам, и возмездие обрушилось на его розовых свиней — их ел весь полк, их же делили на равные пятикилограммовые порции, оправляли в полотно, отсылали в посылках.
Офицерский повар подавал к обеду грязное ведро с отличным старым вином. Отдельно для понимающих подавался спирт и еще сливки и горы всеми презираемого немецкого фабричного мармелада.
Однажды утром нас разбудили разведчики. Они были мертвецки пьяны — сложным четырехчленным ершом. Их командир взвода требовал немедленных реляций. В доказательство предъявлялись два пленных — первый трофей взвода за всю венгерскую зиму. Я заметил, что один из пленных ухмыляется в кулак. Мужицкий сарказм его улыбки показался мне таким земляческим, що я спытав: «Чи не з Ужгороду будеш, друже?» — «Та ни, пане майоре, я сам мукачевский». И вот мы сидим в столовой, земляк хозяйственно, с двойным перехилом рюмки глотает спирт, рассказывает.