Надо сказать, что у наших умельцев имелись двойники и на Западе. В 1966 году я выступал в Оксфорде. Читал новые стихи. Некий издатель по имени Флегон поставил на сцену магнитофон и записал мои неопубликованные вещи. Накануне я отказался подписать с ним договор. К тому времени у моих книг были солидные издатели: «Оксфорд-пресс», «Гроув-пресс», «Даблдэй». Я подошел к магнитофону, вынул кассету с записью моего вечера и положил в карман. Тот взревел, кинулся на сцену, но было поздно. Вечером профессор Н. Н. Оболенский, автор «Антологии русской поэзии», пригласил меня домой ужинать. Был Макс Хэйворд, глубочайший знаток и переводчик русской литературы. Во время ужина меня вызвал статный полицейский офицер: «Мы получили заявление о том, что вы обвиняетесь в похищении частного имущества — кассеты». — «Да, но похищено мое имущество — мой голос, он на кассете». — «Что же будем делать?» — «Давайте сотрем мой голос, а кассету вернем владельцу». Офицер Ее Величества согласился. В присутствии профессора Оболенского запись моего вечера стерли. Кассету вернули. Кстати, я подумал: а как бы вел себя советский милиционер в подобной ситуации?
Флегон был в ярости. Он подал в суд. Мало того, он в качестве мести осуществил пиратское издание моей книги, назвав ее «Мой любовный дневник», предисловию к которой позавидовали бы Кочетов и Шевцов, обвинявшие меня в антисоветизме. Издательство «Флегон-пресс» имело темное происхождение. Оно специализировалось на компромате на наших писателей: Солженицына, Окуджаву, издавало именно по-русски, и эти книги ложились на столы наших властей, вызывая громы и молнии. Флегон работал на наших сторонников зажима.
В стихах я назвал моего преследователя «Флег…но», учитывая уровень адресата. Макс Хэйворд с тех пор говорил о нем только так.
Окуджава рассказывал мне, а потом напечатал рассказ о том, как в Германии приехавший Флегон напился и жаловался Окуджаве, что он родился в рязанской деревне, что его фамилия Флегонтов, что он служит в советской разведке, что его никто не понимает…
Потерпев фиаско с вызовом меня в английский суд, Флегон издал эту книгу-месть. Предисловие как бы приглашало советские власти заняться поэтом. Конечно, о том, что мы враги и что он подавал на меня в суд, речи в предисловии не было.
Вот несколько цитат: «Андрей Вознесенский — символ борьбы против коммунистического строя… В настоящее время, то есть в 1966 году, Андрей Вознесенский — самый популярный советский поэт.
Каждая его поэма — это или удар по режиму, или чаевые для того, чтобы власти прикрыли свои глаза. Поэма „Последняя электричка“ посвящена советским проституткам. Официально в СССР нет больше воров и проституток. Вознесенского ругали, критиковали, брали на поруки и т. д. и т. п. Советский гражданин — это заяц, которого травят партия и КГБ… („Травля! Травля! Мы травим зайца. Только, может, травим себя?“)
Такие стихи не появлялись в советской печати еще с 20-х годов, когда Есенин писал:
…Советские читатели начали ощущать жажду в стихах, касающихся любви к людям, а не к партии и объектам пятилетки.
Так как некоторые стихотворения практически не имеют содержания, идеологические критики утверждают, что у Вознесенского нет сердца. Расшифровка поэмы „Оза“ не очень сложна.
Глупых идей для экспериментов у советских правителей хоть отбавляй: „А если от этого погибнет полстраны, то какое им до этого дело?“ Правители вкусят „радость эксперимента“. Члены идеологической комиссии ЦК — это стандартные одинаковые создания, у которых вместо головы находится нижняя часть тела… К 50-летию Октябрьской революции Андрей Вознесенский преподносит свой скромный вклад:
Извините, читатель, за нудность цитаты, но именно эта книга буквально в таком начертании легла на стол властей к юбилею 1967 года. Враги поэзии работали синхронно. И это отнюдь не облегчило моего положения. Перед моим носом потрясали текстом моего письма, отпечатанного «самым антисоветским издательством — НТС».
Это все приплюсовалось к обвинению, что меня «обожает ЦРУ». Тогда я и написал стихи под названием «Я обвиняюсь». Я редко пишу публицистику, это дневниковые стихи, они отражают обстановку, в которой я жил в те дни.
Такова история одного стихотворения.
Я послал это стихотворение в «Литгазету» Чаковскому, но тогда его почему-то не напечатали.

Соло земли
Отпевали его в соборе Христа Спасителя. Это было первое отпевание в отстроенном храме. Снаружи доносились удары строительных работ. Свою речь произнес Патриарх. Это, если не ошибаюсь, было тоже первое надгробное его слово по писателю. Через два месяца его слова прозвучали в годовщину смерти над переделкинской могилой Бориса Пастернака.
Среди иерархов, отпевавших Солоухина, я заметил скорбную фигуру Володи Вигелянского, бывшего либерального критика, а ныне — священнослужителя. Все перемешалось в метельной панихиде. Владимирцы, приехавшие проводить земляка, писатели-почвенники, московская публика. Был Солженицын. После панихиды над гробом неожиданно состоялся митинг. С согласия священнослужителей конечно. Меня вытащили из задних рядов. Я тоже что-то сказал. Вспомнились первые строки романа «Доктор Живаго». О неуместности речей над могилой.
Познакомился я с Владимиром Алексеевичем Солоухиным, когда в начале пути читал свою первую поэму «Мастера» в доме у Натальи Асмоловой, статной, с прямым пробором и туго уложенными на затылке косами, дочери сослуживца моего отца.
Среди гостей на диване сидел могутный, погруженный в себя человек с откинутой назад почти по плечи пшеничной копной, округлым ситным лицом, излучающим обаятельный и цепкий свет. Воротник рубашки был отложен поверх пиджака. Маститый поэт, автор «Владимирских проселков», он был по-боярски непроницаем, только светлые реснички мелко подрагивали в такт чтения.
«Приносите в газету. Опубликуем», — обронил он, налегая по-владимирски на «о». Он был членом редколлегии «Литературной газеты» и оказался человеком слова и самостоятельного мышления. Он первым в своей газете опубликовал стихи опального Наума Коржавина.
С тех пор мы не часто встречались. Его приятели косо посматривают в мою сторону, мои друзья лишь пожимают плечами при его имени. Неужели тесно в поэзии? Сколько талантов засушила, заклинила эта подозрительность, узость взглядов! Она делает композитора глухим к звонкой ноте товарища, превращает Моцартов в Сальери, застит глаза.