— Здесь, батька, здесь, — раздался визгливо-дурашливый голос дьячка Анисима, известного по всей окрестности весельчака и балагура.

— И в своем виде? — спросил поп, занося ногу в огромном меховом сапоге в сани.

— Не сумлевайся, батька, где уж при таком морозище удержаться хмелю в человеке! — ответил дьячок, усаживаясь рядом с попом. — И ты с нами, Карпуша? Дело! Подваливайся к нам в ноги, теплей будет! — и, обращаясь к парню из Ямок, который, примащиваясь на облучок, забирал в рукавицы вожжи, дьячок прибавил: — Валяй, парень, с Богом!

— Трогай! — приказал ему в свою очередь строгим голосом и отец Никандр, а когда сани двинулись, он повернул, насколько мог, свою укутанную голову к крыльцу, где стояла попадья, чтобы закричать ей хриплым басом: — Уйди! Чего стоишь, горницу студишь? Мало тебя лихоманка осенью-то трепала.

Но попадья оставалась на крыльце до тех пор, пока сани, ныряя в густом снегу, не скрылись у нее из виду.

Вернувшись в горницу, она спать не ложилась. Был второй час ночи, не больше, и до утра времени оставалось много, но от беспокойства за мужа у нее сон отбило. Она прошла в кухню, где на полатях ворочалась, кряхтя и охая, батрачка их Матрена.

— Проводила? — жалобно протянула больная.

— Проводила, Матренушка, проводила, — ответила попадья, опускаясь на широкую скамейку перед столом. — Поутихла метель-то, слава тебе, Господи, тихо стало; что-то Господь наутро даст? А ты как, сердечная? Знобит все тебя?

— Таперича в жар вдарило. Точно огнем всю жжет, места себе не могу найти. Ты не пужайся, если по-намеднишнему околесицу зачну городить.

— Чего пугаться? Нешто впервой? — махнула рукой попадья. — Уж такая страна здесь — лихоманки не переводятся, хоть ты тут что хошь делай! — Она зевнула, облокотилась обеими руками на стол, оперлась подбородком на вывернутые ладони и продолжала, устремляя задумчивый взгляд на свечу, стоявшую перед нею, с нагоревшим грибами фитилем. — Барыня в Ивановке, сказывают, полынью от нее, от треклятой, лечит. Помогает, говорят. Сходить разве мне к ней завтра да поклониться курочкой, чтобы дала для тебя пузырек той настойки? На вине она, говорят, полынь-то, настаивается, ну, и помогает.

— Чаво там еще грешить-то? — проворчала больная. — С заговором она, поди чай, настойка-то.

Попадья не возражала, и довольно долго тишина, воцарившаяся в кухне, ничем, кроме потрескивания фитиля да монотонной песенки сверчка за печкой, не нарушалась.

— Лапшиха-то помирает теперь, — проговорила как бы про себя попадья и, подняв взор к полатям, на которых металась, тихо покрякивая, Матрена, спросила: — Ты ее знала, когда она еще молодая была, Матренушка?

— Знать не знала и говорить с нею не говорила, а видать видала, — ответила больная, обрадовавшись возможности болтовней скоротать томительно тянувшееся для нее время. — Давно уж. В те поры церковь у нас еще строилась, приходом-то мы в те поры к Яблочкам были приписаны. Ну, вот по большим праздникам завсегда, бывало, эта самая Лапшиха с мужем своим да с управителем у правого клироса стаивала. Одежда на ней всегда хорошая. Муж-то ейный при ключнике сподручным был приставлен, ну, и пользовался. С каждого мужика, с кого алтын, с кого грош, а с бабы пряжей да холстом, яйцами, маслом. Дом у них полная чаша был. Ну, а деток Господь не дал. Хворый он был сам-то, муж-то ейный. А добра всякого много. Богачами звали.

— Куда же богачество их подевалось? — заметила попадья. — С тех самых пор, как старик ее помер, милостынькой живет.

— Вот поди же ты, — согласилась Матрена.

— Кабы Христа ради добрые люди в избу не впустили, с холода да с голода сгибла бы. Собралась теперь помирать, за попом прислала, а поди чай, и гривной одной отец Никандр от нее не попользуется, напрасно только беспокойство на себя примет. Шутка ли дело в такой мороз да ночью за десять верст по сугробам ползти! — тужила попадья.

— А ты зараньше-то не кручинься, быть того не может, чтобы попу не заплатили, — для попа деньги завсегда найдутся.

— Разве что к управителю в Яблочки пошлют, — продолжала рассуждать попадья. — Тамошних ведь она, Лапшиха-то, воротыновских господь крепостная, им, значит, и хоронить ее полагается.

— Так, так, воротыновских господ, — подтвердила Матрена и прибавила со вздохом: — Ох, грехи наши тяжкие!

— Давно не бывали господа в Яблочках, — начала попадья, — до нас, при отце Савелии, никто сюда из них не заглядывал, да вот уж и мы здесь одиннадцатый год, и хоть бы кто из них сюда понаведался, по родителям панихиду отслужил бы. Самого барина-то Воротынцева ты видала, что ли?

Больная лежала, повернувшись к ней лицом. Глаза ее горели лихорадочным блеском, все лицо пылало.

— Самого видать не довелось, а сударку его, ту, что в подвале держали, видела, — ответила она.

Эту историю про «сударку» воротыновского барина попадья, должно быть, много раз слышала; напоминание об этой несчастной не произвело на нее никакого впечатления.

Лет десять тому назад, вскоре после того как их перевели сюда из дальнего прихода, приехал в Петровское купчик какой-то издалека, с Волги, и долго, запершись с отцом Никандром, расспрашивал его про эту личность. Потом, когда он уехал, поп сказал жене, что этот купец с ейной, покойницы-то, стороны, и допытывался он узнать, как она жила в Яблочках, да не было ли ей притеснения от управителя, да как она рожала, кто при ней находился, да как умирала она. На все эти вопросы отец Никандр немного мог ответить: сам он был в здешней стороне человек новый. Да и старожилы-то здешние ничего верного про нее не знали. Прожила она в Яблочках не полных три месяца, стерегли ее строго, да и сама она никуда из дома не рвалась. Дворовая девка, что с нею приехала, никого к ней, кроме Лапшихи, не допускала. Родила она ребеночка мертвого и сама тут же скончалась. Даже за попом не успели сбегать. Вот все, что мог сообщить отец Никандр приезжему с Волги купцу. Даже место, где была похоронена безвестная узница, он ему указать не мог; пришлось служить панихиду по «болярине Марфе» (под этим именем значилась она в поминальнике купца) в той часовне, где стоял ее гроб.

— Помешанная она, говорят, была, — равнодушно заметила попадья, останавливаясь на воспоминании, мелькнувшем было в ее уме, когда речь коснулась этой истории, давно всеми здесь забытой. — Ведь ты ее уже мертвою видела?

— Мертвою, голубонька, мертвою. Иду я это по улице, а навстречу мне Конон, кузнечихи брат, бежит, а за Кононом-то Варька с Машуткой, а за ними другие бабы да парни. И все это бегут сломя голову, чуть с ног меня не сшибли. «Куда?» — спрашиваю. «В часовню на покойницу смотреть». — «Кака така покойница?» Руками замахали да дальше побегли. Ну, и я за ними, вестимо. А тут от управителя приказ вышел: всех из часовни гнать. Бежит это Андрюшка Косой через сад сломя голову с этим приказом, а народа-то к гробу такая уж толпа протолкалась, что яблоку упасть некуда. Протискалась и я со всеми. Лежит покойница в барском уборе, платьице на ней белое, башмачки белые, и фатой белой с головкой прикрыта. А под бочок ей ребеночка ейного подложили, тоже с головкой, холстом перевитой. Дьячок Василич читал над ней. Все чин чином справляли — и свечи в серебряных больших шандалах из церкви принесли, и гроб, слышь, бархатом приказали столяру Ивашке обить, как для настоящей барыни.

— А все же ты ее в лицо-то ведь не видела, — заметила попадья.

— Как не видела! Видела, — оживилась больная. — Девки, что ближе к гробу-то протискались, фату-то, которой она была покрыта, взяли тихонечко за кончик да и приподняли, и я тоже под нее с другими заглянула. Видела я ее… как не видеть! Молоденькая была.

— И как хоронили ее, видела? — машинально продолжала допрашивать попадья, наперед зная ответ.

— Где же видеть? Ночью ее закопали-то. Из-под Москвы, с Черепашьего хутора, сказывали тогда, мужиков за гробом-то пригнали. Сам управитель к ним навстречу вышел, сам и часовню отпер, сам помогал гроб выносить. Поставили на телегу, рогожами прикрыли да и повезли. А как с горы-то сносили, я видела. Ночь-то лунная была такая да погожая. Как сейчас помню. Мне свекровь с вечера приказала корочек корове снести, а я и запамятовала. А ночью, как толканет меня это вдруг в бок, проснулась я, да про корки-то и вспомнила. Ну, думаю, быть мне завтра битой, коли сейчас не снесу. Поднялась я это тихонько, перешагнула через мужа, захватила корки в подол юбки да и вышла на крыльцо. И как пахнуло на меня тут ветерком, с меня весь сон-то и соскочил. Ну, вот век бы тут стояла да ноченькой любовалась. Тихо так да духовито. На небе месяц светит светло, как днем, далеко кругом видно. Часовые на горе, как на ладошке. И как взглянула я это на нее да про покойницу вспомнила, такая на меня жуть напала, хоть назад беги да с головой под шубу зарывайся, а с места двинуться не могу. Гляжу я это во все глаза на часовню, и представляется мне, как гроб алый в ней стоит, а в гробу-то покойница под фатой с ребеночком, холстом перевитым. И вдруг вижу я, ползет будто что вниз по горе из часовни-то. Стала всматриваться — люди несут что-то на плечах, большое, покрытое чем-то, на гроб похоже. Ближе да ближе, спустились к речке, луг перешли, стали к деревне подходить, в нашу улицу завернули. Вижу, мужики все чужие, не нашенские, и несут гроб, рогожей покрытый. Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это покойницу с ребеночком хоронить несут. Как вступило мне это в голову, испужалась я, страсть, затряслась вся, а с места сойти не могу. Ну, вот точно за ноги-то держит меня кто, двинуть ими невмочь. Присела только за кадку и все гляжу, все гляжу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: