XII
Сколько ни думала Марфа Григорьевна, сколько ни перебирала в уме, ни на ком остановиться не могла.
А между тем родня у Алексаши была пребольшущая, одних Фреденборгов с баронами, баронессами и баронятами штук до пятидесяти насчитать можно. От Елизаветы Васильевны Ратморцевой тоже расплодилась семья немалая. Были у него родные и с материнской стороны.
Все это жило домами и, по тогдашнему времени, пышно, весело, гостеприимно. Наследника Марфы Григорьевны примут с распростертыми объятьями, станут за ним все ухаживать. Богатый ведь наследник, завидный жених, не худо у него и деньжонками в случае надобности попользоваться, хотя бы таким, как Ратморцевы, известные по всей России кутилы и проказники. Фреденборги — те скупы и рады-радешеньки будут покутить на чужой счет. А девок-то, девок-то сколько заневестится в этих семьях к тому времени, как Алексаше подойдет время жениться! Да тут такая пойдет травля, что держись только. Да, в льстецах и ласкателях у молодого Воротынцева недостатка в Петербурге не будет, а вот чтобы найти человека преданного да с весом, который не поскучал бы иногда, при случае, пожурить молодца, правду в глаза ему сказать, это — дело другое, такого человека не скоро сыщешь.
— А Алексашу, чтобы прок из него вышел, надо в ежовых рукавицах держать.
Невзирая на пристрастие к правнуку, Марфа Григорьевна не могла не сознать этого. Отлично она его раскусила, да и не его одного, а также и ментора его, изящного маркиза.
После того как он у нее в доме полтора месяца прожил, она его вдоль и поперек узнала.
— Ну, где такому тонконогому вертопраху наш русский дворянский дух понять? — рассуждала она со своим приближенными. — Ему бы только все для вида — чтобы сверкало, блестело, в нос било да с ног сшибало, а чтобы в самое нутро человека вникнуть да настоящее, родовитое величие молодому человеку внушить, — это — не его ума дело. Да и что с него взыщешь, когда он из такой нации, где все шиворот-навыворот, супротив наших российских законов делается… Надо полагать, что там, в Петербурге, как поступит Лексаша на царскую службу, французишка этот ему и вовсе не нужен будет.
— Очень уж привязаны к нему Александр Васильевич, — робко заметила Варвара Петровна. Как старая дева, склонная к романтизму, она с первой же минуты воспылала платонической страстью к элегантному иностранцу и близко принимала к сердцу все, что касалось его. — А уж как прекрасно они промеж себя по-французски разговаривают! Без запиночки, ну вот точно по-русски. И уж так деликатно да благородно! Мы намеднись с поповской Глашенькой слушали их, слушали у двери в боскетной, да и разревелись.
— Дуры! — сухо заметила на это Марфа Григорьевна.
XIII
Дружба правнука с французом волновала Воротынцеву совсем в ином направлении. Со свойственным ей здравым смыслом она чуяла в этой дружбе сообщничество какое-то зловредное для последнего отпрыска воротыновского рода. По-французски она не понимала, но беседы ее внука с французом между собою часто сопровождались такими жестами и взглядами, особенно со стороны легкомысленного француза, что догадаться об их смысле было нетрудно.
Алексаша был сдержаннее и только исподтишка окидывал жадным взглядом пригожих девчонок, на которых обращал его внимание ментор, последний же без зазрения совести, совсем явно, гонялся за ними и с таким сверкающими глазами, с таким страстным оживлением шептался со своим воспитанником, что не догадаться, о чем именно между ними идет речь, могла лишь такая недалекая личность, как Варвара Петровна, а уж отнюдь не многоопытная, выросшая на придворных интригах Марфа Григорьевна.
Она стала недоверчиво относиться к правнуку и, чем более всматривалась в него, тем больше убеждалась в том, что и умен-то он, и развратен не по летам, лгать — великий мастер, и такое в мыслях у себя держит, до чего не вдруг доберешься.
Бросила Марфа Григорьевна с ним по душе беседовать и обратилась с допросом к Потапычу.
Этот уж не мог не знать, что за человек будущий наследник Воротыновки, какие он подает надежды, какие опасения в будущем, при каких условиях он воспитывался и какие правила ему внушали сызмальства, — он почти со дня рождения был при нем неотлучно. В дядьки Алексаше его еще покойный Василий Григорьевич наметил.
Потыпыч был сухонький, низенький старичок с длинным, тонким носом, гладко выбритым подбородком, крупным ртом, с крепкими белыми зубами и умными, пронзительными глазами, такими маленькими, что из-под нависших седых бровей почти вовсе не было видно. Но он-то ими все видел отлично, а в особенности то, что желали от него скрыть.
Долго крепился Потапыч на допросе, но наконец не вытерпел и выложил старой барыне в подробности все, что составляло до сих пор от нее тайну, хранимую в подмосковной так строго, что никто не смел нарушить ее.
Оказалось, что семидесятилетним старцем Григорием Васильевичем до сих пор вертят бабы, что он иначе не выезжает, как окруженный ими в таком множестве, что народ со всех сторон сбегается глазеть на пестрый, блестящий гарем, которым он без зазрения совести тешит на старости лет сатану, на соблазн подлым людишкам. Узнала Марфа Григорьевна, что всем в доме и имении бесконтрольно верховодит гуляющая женка из мещанок, Дарька, что Дарьку эту иначе как Дарьей Тимофеевной по всей округе не величают, что она все, что можно было, уже прибрала к рукам из движимости, доходы, какие с вотчин получаются, все до копеечки к ней поступают, и свербит она старика с утра до вечера и с вечера до утра, чтоб женился на ней.
Тут Марфа Григорьевна не выдержала и грозно вскрикнула, ударив что есть силы кулаком о стол:
— Что-о-о? Жениться? Ты врешь, старик?!
Потапыч повернулся к образу и перекрестился большим крестом.
— Как на духу, всю до крошечки правду тебе докладываю, сударыня. Да и осмелюсь ли я твоей милости врать?
Правда, перед Марфой Григорьевной опасно было лукавить — были такие, что кнутом и Сибирью платились за попытку ее обмануть.
— И Алексаше это известно?
Старик молча наклонил свою седую голову.
— И что же это вы скрывать от меня такое безобразие вздумали? Решили, что я так и умру, ничего не узнавши? Рано хоронить меня задумали, голубчики, поторопились!
— Я, матушка, им советовал, чтобы во всем вам открыться, — начал оправдываться Потапыч.
— Ой ли? — недоверчиво прищурились на него барыня.
От гнева ее всегда бледные щеки вспыхнули, большие черные глаза засверкали, речь срывалась с языка отрывисто и грудь высоко поднималась под неровным дыханием.
— У самого спроси, он скажет, — угрюмо ответил старик.
— Спрошу… все спрошу, во всем заставлю сознаться. Она, верно, мерзавка, Дарька эта поганая, настращала его? Заставила, может, перед образом поклясться, что я ничего не узнаю?
— Не знаю, матушка, не могу то сказать, чего не знаю. Таится он от нас, Александр Васильевич. Да они еще совсем малым дитей горденьки с нашим братом холопом были, а уж потом, как в возраст вошли да мусью этого самого к ним приставили…
— Француз-то дружит, верно, с нею, с мерзавкой-то? — перебила его старая барыня.
— Да уж так он к ней подольстился, так подольстился, что все диву даются. Даже и понять невозможно, как это француз, басурманин из немецкой, заморской земли, до такой тонкости настоящую российскую бабу обвел, да еще из подлого сословия. Надо так полагать, что без колдовства тут не обошлось. Оно, конечно, кабы старый барин в своем разуме были…
— Как же это она его в Петербург-то отпустила, если он у нее в полюбовниках состоял?
— Сам захотел. Скучать зачал в деревне в последнее время. «Развлеченьев, — говорит, — у вас, в подмосковной, мало».
Марфа Григорьевна вспылила.
— Развлеченьев! Ах он, паршивец!
— В прошлом году театр для него из Москвы выписывали, — продолжал между тем распространяться старик.
— Какой театр?
— Настоящий-с, с декорацией, с музыкой на флейтах, на скрипках, на трубах, все как быть должно, и с барабанщиком. Всю эту братью в Москве наняли, от барина одного, Левонтьевым звать, сманили. Стала эта затея в копеечку. Он, Левонтьев-то барин, против нас дело затеял, полиция три раза из Москвы наезжала. Ну, музыкантов попрячут, а подьячих задарят, и все опять на время шито да крыто. Так цельную зиму и хороводились. Выбрали из дворовых девок да парней посмазливее, актерок да актеров из них сделали.