— Да он меня от себя выгонит, — вскричал изумленный таким приказанием юноша. — Ведь дедушка с ним больше чем двадцать лет в ссоре! На ножах они и до сих пор…
— А ты не рассуждай, а делай то, что тебе приказывают, — строго оборвала его старуха.
И, указывая на два конверта, запечатанных большой красной печатью с фамильным гербом, она прибавила:
— Оба эти письма Владимиру Андреевичу передай, одно, что поменьше, через Потапыча пошли, другое сам вручи, и чтоб без свидетелей. Секретную аудиенцию для этого испроси у него. Письмо это написано самому государю императору Александру Павловичу, и надо, чтоб оно в собственные руки царя попало, — продолжала она, торжественно возвышая голос. — Уж как там знает Владимир Андреич, так пусть и орудует, только бы желание мое было исполнено, и насколько возможно скорее, то дело, о котором я прошу царя, отлагательства не терпит. А станет пытать тебя дядя, известно ли тебе, что у меня в том письме написано, скажи, что ты ничего про него не ведаешь. Бабушка, мол, не изволила мне доверить, о чем она царя просит, так и скажи. И разузнавать не пытайся. Несчастным на всю жизнь можешь сделаться, если заранее узнаешь про то, что тебе станет известно тогда только, когда в настоящий разум войдешь. А паче всего службой да учением займись. Теперь от дворян хорошего роду много всякой науки требуется. Проси на этот счет указаний у дяди, Владимира Андреевича, он ученый, и все с учеными знается. И наставника хорошего проси, чтоб он тебе нашел, и с тем наставником — придется он тебе по нраву или нет, а все-таки дружи и угождать ему старайся. Все глупства, которым француз тебя научил, брось совсем и забудь. Только этим милость мою ты себе заслужишь, ничем иным. И ни о чем больше не заботься, ни о чем не проси у Бога, чтоб только мне Господь, на твое счастье, веку продлил. Пока я жива, все тебе от меня будет в изобилии, и советов, и наставлений, и добра всякого, и протекций. О своем уме и думать перестань, что он у тебя есть, а живи только моими мыслями да приказами. Своего ума у тебя нет и долго еще не будет, помни это, завсегда помни и пуще всего забыть мои наставления опасайся. Потапычу верь и почитай его, он тебе предан и у меня в доверии. Знай, что если тебе досталось за скрытность, то ему вдвое перепало, до гробовой доски не забыть ему вчерашнего дня. Ступай, с французом будь по-прежнему и виду не подавай, что на веки веченские с ним расстаешься.
XVII
Юноша вышел, понурив голову, с чувством досады, изумления и смутного страха в душе.
Невзирая на то, что ему объявили прощение, он чувствовал себя в опале и понимал, что нелегко исправить беду. Не раз придется ему всплакнуть про себя за то, что он раньше не разгадал, что за личность его прабабка, Марфа Григорьевна.
Недаром об ней в подмосковной даже и поминать не любят.
Провожая его, дед прошамкал прерывающимся от волнения голосом:
— Ты там к бабушке-то подольстись… строгая ведь она… покорность любит… а я уж дряхл… куда мне!.. Скажи ей: дед, мол, в ножки вам кланяется, прощения просит и родительского благословения, ручки целует. И пожалей меня, Христа ради, Лексашенька… виноват я перед нею и перед тобою, а все-таки пожалей.
На эту старческую болтовню Александр не обратил тогда внимания. Присутствовавшие при этой сцене с улыбочками переглядывались. Француз заметил, дотрагиваясь пальцем до своего лба: «Il n'a plus sa tête le pauvre homme!» A Дарья Семеновна, — Дарька, как прозвала ее бабушка и как с этой минуты стал звать ее про себя и молодой Воротынцев, — Дарька прибавила к этому, усмехаясь сочными малиновыми губами:
— А уж та-то, Марфа-то Григорьевна, поди чай, и совсем из ума выжила! Ведь уж ей, говорят, за сто лет перевалило.
Из ума выжила!
Посмотрели бы они, как она из ума выжила.
В одном только и находил себе Александр Воротынцев утешение, в том, что француз попал в западню.
XVIII
В тот вечер за ужином подавали холодного поросенка, гусиные полотки, жареных индеек, кашу молочную, хворост с вареньем и еще что-то такое, чего маркиз не мог запомнить.
Все это запивалось пивом, медом, квасами разными и наливками.
Вот наливка-то всему и была причиной. Рюмочку за рюмочкой маркиз выпил один целую бутылку. Сидевшая с ним рядом Варвара Петровна то и дело подливала ему. Под конец у него язык стал заплетаться, голова закружилась, и он не помнил, как его вывели из-за стола и потащили по узкой, с крутыми ступенями лестнице в его комнату на антресолях и как казачки, приставленные к нему для услуг, раздели его и уложили на пуховики и перины.
Как лег он, так и заснул, точно камень пошел ко дну.
Но среди ночи он проснулся от тяжести в желудке.
С тех пор, как он жил в русских домах и пил и ел вместе со всеми, маркиз так часто испытывал это ощущение, что успел привыкнуть к нему, но в ту ночь оно показалось ему особенно неприятно, и к физической боли стало примешиваться нравственное неудовольствие. Ему досадно было на себя за свою невоздержанность.
Очень нужно было наедаться до отвала такими неудобоваримыми кушаньями, как поросенок, гусята и тому подобное! И к довершению всего напиться пьяным. Черт знает на что похоже.
Маркиз был прежде всего благовоспитанный человек, и его в краску бросало по мере того, как некоторые подробности всплывали ему на память. Под конец ужина он совсем потерял сознание, наверное, наболтал много лишнего и вообще вел себя крайне неприлично.
Что именно произошло под самый конец вечера, этого он бы не мог сказать, но он отлично помнил, что выволакивали его из-за стола под руки, что на лестнице он спотыкался при каждой ступени, сзади подталкивали и хихикали над самым его ухом. Эдакая мерзость!
Что подумала про него Марфа Григорьевна? Разумеется, ей не в первый раз видеть у себя пьяных гостей, но то господа помещики, русские, из ее общества, а он иностранец-гувернер, обязанный за жалованье примером благонравия юному баричу служить. Да, прошли те времена, когда можно было дебоширничать сколько душе угодно…
И, улыбаясь игривым представлениям, всплывшим ему на память при воспоминании о жизни в подмосковной, маркиз стал было уже снова засыпать, как вдруг глухая возня с странным каким-то шорохом за стеной, у которой стояла его кровать, заставила его встрепенуться.
Он стал прислушиваться. Шум не прекращался, а скорее даже усилился, явственно раздавались шаги разбегающихся по разным направлениям босых ног, шепот, сопровождаемый вздохами и сдержанным кряхтением, точно протаскивали что-то тяжелое по комнатам и коридорам. По временам слышался скрип дверей и глухой треск подгнивших половиц под тяжестью ступней.
Да, в доме происходило необычайное что-то такое. Гости, может быть, приехали, Лошкаревы?
Маркиз старался остановиться на этой мысли, но смутное предчувствие чего-то недоброго продолжало мутить ему душу. Заснуть он не мог и, машинально упершись взглядом в дверь, выходившую в коридор, лежал, ни о чем не думая и досадуя на нежданных посетителей, потревоживших его покой. Однако возня не унималась. Сколько же их понаехало, что до сих пор разместиться не могут? И почему не провели их прямо во флигель для гостей, а размещают в доме?
Шум все усиливался, и предосторожностей, чтоб заглушить его, принималось все меньше и меньше, раздавались голоса, говор и даже возгласы, топали уже не босыми ногами, а в сапогах с гвоздями, хлопали дверьми по всем направлениям, а отдаленный гул, напоминавший прибой морских волн, давно уж гудевший под окном и на который он не обращал внимания, подымался все выше и явственнее, точно целая толпа людей наполняла двор. И слышался среди этого гула сдержанных голосов по временам какой-то странный звон. Это ночью-то, часа за три до рассвета, когда весь дом должен спать крепким сном?
Уж не горит ли где-нибудь поблизости?
Маркиз вскочил с кровати, бросился к окну и потянул к себе ставень. Обыкновенно ставень этот, притворявшийся изнутри, легко отворялся, но на этот раз, невзирая на все усилия, он не подавался.