Он вошел в такой азарт, что заговорил даже по-русски и так при этом кричал, что Кетхен каждую минуту вздрагивала.
Хорошо, что их жильца, господина Максимова, дома нет.
«И он, верно, придет поздно, — думала она. — У него много знакомых в городе; он такой красивый, образованный, с таким вкусом одевается и, вероятно, прекрасно танцует. Ему должны быть везде рады… Да, хорошо, что его сегодня дома нет!»
Кетхен вздохнула.
Ни перед кем ей не было так совестно за отца, как перед господином Максимовым. Он, кажется, большой насмешник и очень гордый. На прошлой неделе, когда ее отец начал перед ним хвастаться культурой немецкого народа и сказал между прочим, что у них в Германии каждый сапожник образованнее русского дворянина, господин Максимов так расхохотался, что она, Кетхен, не знала, куда деваться от стыда, и скорее вышла из комнаты. Что он сказал после ее ухода — она не знает, но, должно быть, что-нибудь очень обидное, потому что весь тот день отец его ругал, а вечером нарочно зазвал Штрассе к себе пить пиво, чтобы жаловаться ему на господина Максимова. Он называл его шаромыжником, мотом, прощелыгой и грозил пожаловаться на него начальству, если он не выплатит ему всего, что задолжал.
Раздались тяжелые шаги, и Кетхен бросилась навстречу спускавшейся с лестницы Анисье.
— Ну, что? Мишутка пойдет за пивом?
— Нет, ласточка, нельзя ему идти. Барин его не сказал, когда вернется, ну Мишутка и должен его, значит, ждать. Уж мы с ним и так, и этак умом раскидывали — никак не выходит, ничего не поделаешь!
— Как же быть? — воскликнула Кетхен, с ужасом оглядываясь на дверь в коридоре, откуда все громче и громче раздавались взрывы оживленного говора, хохота и ругани.
— Да они, может, забудут.
— Не забудут… Слышишь, до сих пор не поют, пива ждут.
Анисья призадумалась.
— Что же, самой, что ли, идти?
Кетхен кинулась ее обнимать.
— Ну, пусти, что ли, уж пойду, что с тобой делать-то!
— А вдруг тебя будочник схватит да в часть отведет?
— Бог даст, не схватит. Пусти!.. Уж идти — так скорее.
— Анисьюшка, милая, голубушка!..
— Пусти! Если хозяин придет, спросит, принесли ли пиво, так ты скажи: сейчас.
Анисья вырвалась из объятий душившей ее поцелуями Кетхен и, накинув платок на голову, поспешно вышла из дома.
Опять девушка осталась одна и, чтобы не слышать пьяных возгласов пирующего общества, прикрыла в коридоре дверь, села на подоконник и стала вдыхать в себя полной грудью вечерний воздух, пропитанный запахом цветущих лип в соседнем саду. Темнело; легкий ветерок шевелил ветвями, которые перекидывались к ним через забор. Ветви ласково кивали Кетхен, точно приглашали ее зайти к ним в гости. С самой ранней весны, как только начинали зеленеть деревья, Кетхен начинало тянуть в соседний сад. Как там, должно быть, хорошо! Все лето до поздней осени в этом раю что-нибудь душистое распускается и цветет: раньше всего сирень, потом розы, левкои, резеда, липа, а осенью спелыми яблоками и грушами запахнет.
Соседний сад играл большую роль в однообразной жизни одинокой девушки. Он принадлежал богатому, важному князю. Анисья свела знакомство с его дворней, и, когда заходила в людскую соседей, никогда ее не отпускали оттуда с пустыми руками: она приносила своей барышне то пучок сирени, то розан, то другие цветы; с наслаждением нюхая их и любуясь ими, Кетхен так живо представляла себе все прелести княжеского сада, точно видела их на самом деле.
Чувствительностью и мечтательностью она была вся в мать, которая, выйдя замуж за грубого человека, неспособного ценить ее нежные чувства, зачахла, как цветок, лишенный тепла и солнца.
Когда ее не стало, этим солнцем для Кетхен была та самая баба Анисья, к которой, нанимая ее, супруги Клокенберг отнеслись весьма критически, так неприятно поразили их ее неловкие ухватки, полнейшее незнакомство с чужестранными обычаями, громкий смех и шумное проявление печали с рыданиями и визгливым причитанием. Но вскоре фрау Клокенберг пришлось убедиться в нежности и отзывчивости этой на вид грубой русской бабы, и она всей душой привязалась к ней. Ей было отрадно рассказывать Анисье про свою родину, про своих родных, про то, какой у них там чудный климат, как жилища их утопают в душистых жасминах и каприфолиях, как ярко и тепло круглый год светит солнце! Никогда ни снега, ни мороза, всегда лето. А сколько фруктов! Вишни крупные, сочные, сладкие; груши, виноград, все, что здесь выращивается с таким трудом в теплицах и оранжереях, там вдоль больших дорог растет.
Почему Анисья умилялась и восхищалась, слушая эти рассказы, объяснить трудно. Хозяйка на другом языке, кроме немецкого, не говорила, а Анисья, кроме «гут морген», «шлафен зи воль», «тринкен» [1] и еще с десяток таких же общеупотребительных слов, даже и после десятилетнего пребывания в их доме не могла выучить.
Но, должно быть, правда, что существует язык душ, понятный всем сердцам, сродным между собой по чувствам: между этой сентиментальной, невинной немкой и простой русской бабой, невзирая на внешний контраст, было много общего. Мать Кетхен умерла на руках Анисьи, поручая ей свою шестилетнюю дочку.
Разумеется, портной Клокенберг, весь погруженный в свое коммерческое предприятие, ничего про это не подозревал и продолжал помыкать Анисьей по-прежнему. Он не только ругал ее с утра до вечера, но даже частенько бил ее, в полной уверенности, что русскому человеку это Полезно и что поступать с ним иначе, как грубо, невозможно. Анисье это было тем более обидно, что она терпеть не могла проклятого немца, ни крошечки его не уважала и за барина вовсе не считала, но, помня завет покойницы, все терпеливо сносила для Катеньки, утешая себя надеждой, что ей недолго в басурманском доме маяться: Катенька заневестилась.
— Как тебя замуж выдадут, так я в деревню и уеду, — часто говорила солдатка своей питомице.
— Я тогда тебя к себе возьму, — возражала последняя.
— Нет, касатка, не хочу я больше у немцев жить. Сытно у вас, что говорить, да больно нудно к вашим обычаям привыкать. А тебя отец за длинного Фрица ладит отдать.
Кетхен возражать на это было нечего, и она только печально вздыхала. Противнее этого длинного Фрица, сына колбасника Фукса, для нее не было человека на свете, а между ее отцом и его родителями уже все было слажено, и если свадьба до сих пор откладывалась, то потому лишь, что Фриц учился пирожному мастерству у дяди в Кенигсберге, и этот дядя обещал дать ему капитал на обзаведение, если он пробудет у него еще два года в подмастерьях. Однако Фриц приезжал к родителям на праздник и по праву жениха не только надоедал Кетхен своими посещениями, но еще позволял себе брать руку невесты и пожимать ее своими красными, всегда потными пальцами. Она не могла вспоминать про это без отвращения.
Знакомы они были с детства. Когда мать Кетхен была жива, фрау Фукс часто бывала у них с сыном, и уже с тех пор Кетхен так возненавидела длинного желтоволосого мальчика, что пряталась от него за юбку матери. С летами длинный Фриц не хорошел. На пятнадцатом году у него сделалась оспа, оставившая глубокие следы на его и без того некрасивом лице, и, задев одну сторону носа, слегка покривила его. Но отцу Кетхен он продолжал нравиться, и иначе как der brave Kerl [2] он не называл Фрица.
— Кривоносая глиста, — сказала раз Анисья про нареченного жениха своей питомицы.
Кетхен это сравнение так понравилось, что с тех пор иначе как глистой она его не называла. При одной мысли, что эта глиста сделается ее мужем, она вздрагивала от отвращения, но отец ее так упрям, что заставить его отказаться от раз принятого намерения невозможно.
«Да и не все ли равно, длинный ли Фриц или другой немец будет моим мужем? — печально размышляла девушка, всматриваясь в ночные тени, постепенно наполнявшие двор. — В той среде, из которой могут найтись для меня женихи, никто не нравится, а другие — русские, как Максимов, например…»