Увлеченные рождающейся боевой близостью с испанцами, мы не замечаем, что довольно часто «эксплуатируем» переводчика совсем не по деловым причинам.
…У Кумарьяна в руках какой-то важный документ на испанском языке. Он внимательно читает его. Но тут откуда ни возьмись Панас. У него в кулаке зажата несчастная пустая ракушка. Ну и рассмотри ее сам или выброси! Так нет, Панас лезет к переводчику: как она называется по-испански?
Кумарьян вежлив. Другой бы сказал: «Отстань, не до этого!» А он переспрашивает: «Что? Ракушка? Как?» — и, отвлекаясь от собственного течения мыслей, без тени раздражения отвечает Панасу.
Или Волощенко. Уже опустилась ночь, взошла роскошная луна. Кумарьян, как всегда, занят, а Волощенко очень важно узнать, как «луна» звучит по-испански. И тут же снова Панас — этому не терпится перевести на испанский песенку «О ваши черные глаза…» А рядом с Панасом — испанец, тому хотелось бы узнать, что мы поем по-русски.
И это тоже будни. Наши будни, когда тяжесть боев еще не отняла у нас простых человеческих радостей. И, очевидно, очень тонко и умно понимая это, наш «интерпрете» терпеливо, спокойно отвечает и Панасу, и Волощенко, и испанцу.
А может быть, он понимает нас лучше, чем мы себя. Целый день он под перекрестным огнем разноязычных вопросов. И мы и испанцы говорим, говорим и говорим. Но мы ведь хотим лучше узнать друг друга! Это важно для нашего бытия. И прежде всего — для боя.
И, наверно, это сдерживает нашего переводчика, когда ему мешают заниматься серьезным делом. Но для этого тоже нужна немалая воля.
Чем тяжелее бои, тем громче звучит клич стойкости и мужества «No pasaran!» — и мы вылетаем на фронт по пять-шесть раз в день. Почти каждый вылет сопровождается воздушным боем. Бои нелегкие. Как правило, с превосходящими силами противника. Но мы все же их бьем так, как полагается. У Саши Минаева на боевом счету уже четыре сбитых фашистских самолета. Делает почин Панас — Иванов. Петр Бутрым сбивает второй «фиат».
От постоянной, незатихающей жажды у многих летчиков потрескались губы. На стоянке уже не слышно прежнего шума, шуток, смеха. Приземляешься, выключаешь мотор — и не хочется вылезать из кабины: посидеть бы хоть одну минутку спокойно, ничего не делая, ни о чем не думая…
Чем ближе вечер, тем сильнее усталость. И все же именно предвечерние часы являются самыми благословенными. Не потому, что они обещают близкий отдых, прохладу, конец боевой работы: отдых короткий, прохлада относительная (даже в полночь ртутный столбик в термометре, словно оцепенев от зноя, показывает 35–40° тепла), а боевая работа — главное в нашей жизни.
В предвечерние часы с особой силой чувствуем и переживаем близость с Мадридом, с рабочим, трудовым Мадридом.
После каждого удачного боя мы плотным строем, крыло в крыло пролетаем над Мадридом, пролетаем над ним даже в тех случаях, когда можно дойти до аэродрома иным, более близким маршрутом. Такова традиция, и не мы ее установили — она возникла еще в первые дни сражений, ее утвердили прибывшие в Испанию советские летчики-добровольцы.
Говорят, еще до войны было два Мадрида — «Мадрид улиц» и «Мадрид крыш». На улицах сверкали зеркальные витрины магазинов, кафе, ресторанов, из открытых окон учреждений сыпалась дробь пишущих машинок, по размякшему от жары асфальту проносились автомашины. А на плоских крышах трепетало по ветру чиненое-перечиненное белье, млели в глиняных горшочках розы. Здесь же играли дети, грелись старики и старухи, занятые каким-нибудь незамысловатым домашним делом. На крышах стучали молотки сапожников, жужжали старинные веретена, художники рисовали картины.
Люди «Мадрида улиц», лакированных автомобилей, важных министерских особняков и шумных ресторанов презирали «Мадрид крыш». Для так называемого «солидного» человека считалось неприличным появиться на крыше. «Солидный» человек там не появлялся. Но это не очень огорчало постоянных обитателей «верхнего Мадрида».
Когда начались бои, жизнь на крышах стала еще более разнообразной.
Для нас, летчиков, пролет над городом — всегда волнующее событие. «Мадрид крыш» ликует: авиаторы республики одержали еще одну победу! И это чувство ликования передается нам, отгоняет усталость. Иногда, — да, впрочем, не иногда, а довольно часто — мадридцы становятся свидетелями воздушного боя. В это время крыши Мадрида усеяны тысячами людей. Мы не слышим их голосов, хотя говорят, что на крышах творится нечто невообразимое, но мы твердо знаем: каждая наша удача будет с радостью пережита многочисленными друзьями, а неудача… Нет, неудачи не должно быть! Неудаче будет рад «нижний Мадрид», притаившийся сейчас в щелях и злорадно (но, конечно, незаметно для посторонних глаз) торжествующий, если сводки сообщают об отходе республиканских войск.
В вечерние часы, приблизительно после семи, когда возвращаются домой рабочие, ремесленники, на крышах Мадрида особенно многолюдно. И в эти часы мы стараемся пролетать на небольшой высоте. Тысячи грозно поднятых кулаков говорят нам о единстве народа и республиканской армии, о том, что с нами рабочий Мадрид. Улучив удобную минутку, мы высовываем из кабины руку и отвечаем тем же антифашистским приветствием.
В эти дни мы навсегда привязались к своим механикам и, наверное, навсегда полюбили их. Нет ничего долговечнее, чем память о настоящей дружбе. Сколько было боев — не сочтешь, и многие из них казались незабываемыми. А забылись, стерлись в памяти. Но зато живы и до сих пор согревают душу простые, незатейливые воспоминания. Кажется, что в них особенного?
Вот я подруливаю к стоянке после какого-то очередного, четвертого или пятого вылета. Хуан уже спешит навстречу мне, протягивает глиняный кувшин, улыбается:
— Пиво, холодное.
Пиво, да еще холодное! С жадностью проглатываю несколько глотков. Хуан ставит кувшин на землю и помогает мне вылезти из кабины.
— Не надо, Хуан, — говорю я. Он словно не слышит, отстегивает парашютные лямки и предлагает мне отдохнуть на аккуратно сложенных чехлах самолета под огромным расписным зонтом.
— С какого пляжа ты привез такой зонт? — удивляюсь я.
— Здесь их на складе сколько хотите. До войны под этими зонтами отдыхали пассажиры, ожидая воздушного рейса.
— А пиво откуда взялось?
— Пока вы летали, я сбегал в буфет.
Несмотря на все уговоры, Хуан продолжает обращаться ко мне на «вы», и тут, видимо, ничего не поделаешь. Дважды я пробовал пить с ним на брудершафт, и как только мы выпивали, Хуан виновато смотрел на меня.
— Я пил за дружбу, камарада Борес, и, поверьте мне, я буду неплохим вашим другом.
— Почему «поверьте»? Почему «вашим»?
— Я буду неплохим другом, но позвольте мне все же обращаться к вам по-старому. Вы старше меня.
— Но мы же почти одногодки!
— Дело не в возрасте. Вы приехали из Советского Союза. Для меня советский человек — выше всех, кого я встречал в жизни.
— Но и ты и я — коммунисты!
Осмотрев самолет после очередного вылета, он присаживается рядом со мной. Вытирая масленые руки, молчит. Но я чувствую, что он хочет о чем-то спросить и не решается. Обычно так бывает, когда самолет не совсем в порядке. И я сам спрашиваю его:
— Ты хорошо осмотрел самолет?
— Как всегда.
— Ну, что?
— Спереди, — неохотно говорит Хуан, — в капоте мотора четыре пробоины. Вы должны были видеть, кто стрелял по вашему самолету.
— Почему ты так думаешь?
— Судя по пробоинам, атака произошла на встречных курсах. К счастью, пули прошли только через капоты, не повредив мотора.
— Да, досталось крепко, — говорю я. — Зато противнику я всыпал еще крепче, летать больше не будет.
— Значит, это третий! — восклицает Хуан, и его лицо выражает одновременно и радость и обиду. — Почему же вы сразу не сказали мне об этом, камарада Борес!
Хуан возмущен. Он смотрит мне прямо в глаза, и, право, я чувствую себя неловко под этим прямым, честным взглядом. Он прав. И я корю себя за невнимательность. Хуаном владеет не праздное любопытство: он такой же боец, как и я, и все наши победы — общие победы.