Он пришел в себя, услышав оклик: «Рохо!» («Красный!»). И все сразу стало ясно: приземлился на территории франкистов. Степанов попытался вскочить, но тут же ударом по голове его свалили на землю. Его били прикладами, ногами, били зверски.
Плен! Это самое страшное, что может случиться с солдатом на войне. Что может быть мучительнее бессилия перед врагом, тревожнее полной неизвестности: что будет с тобой через час, завтра, послезавтра? И наступит ли это послезавтра? Каким бы ожесточенным ни был бой, но в бою ты хозяин своей судьбы, ты свободен, и все зависит от тебя. А в плену…
Через некоторое время возле Степанова появились фотокорреспонденты, а может быть, просто офицеры с фотоаппаратами, и началась пропагандистская комедия. Несколько человек подхватили обессиленного летчика под руки, зажали его пальцами белый платок и подняли его руки вверх. Степанов старался опустить руки, но его держали крепко. «Что скажут мои товарищи, если увидят этот снимок? Что скажут испанцы?»— лихорадочно думал Степанов.
Потом его бросили в сарай, на сухие, колючие ветви. В голове стучали тревожные мысли: «Как теперь ты оправдаешься перед товарищами? Что ты им скажешь? И почему так долго не ведут на допрос? Только бы не выдать ни одной мелочи, которая могла бы хоть в какой-то мере быть интересной для врага». Нет, он ничего не скажет им! Ничего!
Начались допросы. Что о них рассказывать? Это были такие же бесчеловечные допросы, какие множество раз описывались. Как правило, уговоры и посулы чередовались с побоями и пытками.
Летчика отправили в глубь франкистской территории. Привезли в какое-то небольшое пуэбло — населенный пункт. Втолкнули в казарму. Степанов сел на нары. И тут произошло то, о чем спустя много лет Степанов не мог вспоминать без волнения. Его обступили франкистские солдаты. Они с интересом приглядывались к летчику. Кто-то дружески похлопал его по плечу: «Рус пилот»; кто-то принес старые ботинки; кто-то налил в глиняную кружку вина; кто-то сунул ему в руки пачку сигарет и зажигалку. Теплое участие этих простых, обманутых франкистами людей согрело душу пленника.
Но вот снова вернулись конвойные. Через час Степанова переправили в тюрьму. Похожа она была на мрачный средневековый монастырь. Камера — нечто вроде каменного мешка с узкой щелью вместо окна. Ни койки, ни стула, лишь на полу сырой, грязный тюфяк.
Двадцать дней летчика посещал лишь тюремщик, приносивший раз в сутки чашку чечевичной похлебки и бутылку воды. Степанову ничего не оставалось делать, как мучительно и тревожно думать о своем будущем. Было еще одно занятие — читать надписи на стенах. Летчик, правда, с трудом — не так уж хорошо знал испанский язык — разбирался в них. Он и сам нацарапал на стене гвоздем: «Здесь был республиканский летчик Эву Хеньо» (под таким именем Степанов числился в республиканской армии).
Но вот его вывели из камеры, надели наручники, повезли в Сарагосу. Там был штаб немецкого командования. Пленного передали немецкому офицеру. Тот сразу же заявил, что испанцы не умеют допрашивать, а у него есть свой, испытанный метод. Этот метод летчик сразу оценил, когда увидел на столе перед офицером пистолет и резиновую дубинку.
— Что ж, — усмехнулся фашист, — будешь по-прежнему утверждать, что ты доброволец и что прибыл в Испанию по собственному желанию, а не насильно?
— Да, буду утверждать.
— А эта фотография с белым платком? Ведь она тебя уличает.
— Она сфабрикована, и вы знаете это.
Подобные разговоры в разных вариантах продолжались изо дня в день. Степанов твердо стоял на своем: он не даст ложных показаний. Пусть фашисты его убьют, но они не сломят его!
Сарагосские палачи оказались бессильными перед мужественным русским человеком. Измученного, обессиленного летчика опять (в который уже раз!) посадили в закрытую машину. Куда-то теперь повезут?
Сарагосский вокзал. Летчика вывели из машины в наручниках и кандалах. Он с трудом передвигался, гремя тяжелой сталью. Его тотчас же обступили испанцы. Они не побоялись и конвоиров. Женщины протягивали летчику молоко, фрукты, мужчины — сигареты. Толпа вокруг него росла. Но что это? Неужели ему послышалось? Нет, он отчетливо разобрал слова, прозвучавшие в толпе: «Вива ля република!»
И уже совсем смелой была выходка какого-то паренька, который залез на спинку деревянного диванчика в вокзальном зале и, дотянувшись до висевшего на стене портрета Франко, перевернул его вниз головой. Причем, делая это, он оглядывался на русского летчика, стараясь, чтобы тот видел все.
Охранники, расталкивая людей, поспешили увести пленного. Ночью его посадили в поезд. Поместили в общем вагоне, на полу. Конвоиры, видно, уставшие за день, начали дремать. Один из них положил ноги на плечи летчика: боялся, очевидно, что тот попытается бежать. Да разве в кандалах убежишь!
Пожилая женщина, сидевшая напротив, осуждающе смотрела на охранника, потом встала, подошла к Степанову, нагнулась и столкнула с его плеч ноги конвоира. Охранник спросонья обругал ее, она не осталась в долгу, произнеся уничтожающее «Viro» («Осел!»).
Поезд прибыл в Саламанку. Здесь находилась известная в Испании тюрьма. Опять камера. Только теперь со Степановым поселили еще пять человек. Более двух месяцев прожили заключенные вместе. Крепко сдружился Степанов с этими мужественными, честными людьми. Особенно нравился ему девятнадцатилетний паренек, очень сдержанный и рассудительный. Его расстреляли. Накануне расстрела он сообщил о себе всего несколько слов: его кличка — Энрике, он руководитель коммунистической молодежи Саламанки. Вот и все.
Через пять-шесть дней после расстрела Энрике Степанова повели на допрос. Опять появился переводчик. Снова пощечины, истерические выкрики: «Русо рохо!» («Русский красный!»). И в конечном итоге:
— Вы будете расстреляны.
— Дело ваше, — пожал плечами летчик.
Его посадили в камеру смертников, а через пять дней вывели утром на расстрел! Поставили лицом к стене. Последовала команда:
— Заряжай!
Степанов ждал команды «огонь». Но вместо нее раздалось:
— Отставить! Расстреляем завтра.
На следующий день все повторилось сначала. Опять вывели на расстрел, опять команда: «Заряжай!» — и опять вместо залпа крик офицера:
— Прекратить! Начальство едет. Вечером успеете выполнить приказ.
В третий раз Степанова вывели во двор ночью и опять вернули в камеру. На этом инсценировка кончилась.
Но в камере смертников его оставили. Режим здесь был необычайно жестким. Как-то раз Степанов встал на табуретку и попытался заглянуть в окно. Тут же раздался выстрел. Пуля щелкнула, ударив о косяк.
Тюремщики издевались над ним, как могли. Однажды они выдумали отвратительный трюк. Надели на летчика наручники, вывели днем в положенное время не в уборную, а прямо во двор и с хохотом предложили:
— Начинай!
Видимо, они рассчитывали, что беспомощность летчика вызовет смех заключенных, которые могли наблюдать эту сцену из окон камер.
Но вышло по-другому: из окон тюрьмы послышались возмущенные выкрики, на головы стражников полетели тапочки, ботинки — все, что попадалось под руку заключенным.
Это были трудные дни. Кормили ужасно. Начали, например, давать похлебку с червями. Несколько камер по инициативе Степанова приняли решение объявить голодовку. Заключенные легли на нары и не поднимались. Пили только воду, но не ту, которую приносили в камеру, — эта оставалась нетронутой, как и похлебка, — а из унитаза, о чем тюремщики не догадывались.
И выиграли голодовку. На шестой день в камеры принесли картофельный суп. К этому времени Степанова знали уже все заключенные. Даже уголовники, не интересовавшиеся политикой, приветствовали его по-республикански: «Салуд, камарада!».
Заключенные искали случая поговорить с русским летчиком. Любопытно, что все они — а здесь были люди самых разных убеждений — твердо считали, что русский может дать правильный ответ на любой политический вопрос. На прогулках его сразу окружали обитатели других камер. Они делились с ним всем, что им передавали в тюрьму родственники. Здесь же Степанов узнавал новости о событиях на фронте.