— Кто пойдет за молоком? — спросила бабушка, — Кто пойдет: я?
Ефрейтор затряс головой:
— Никс, матка, никс. Пан!
И показал на Ганю.
Ганя обомлел. Он пойдет собирать для фашистов молоко по деревне?!
— Я не пойду, бабушка, — гневно сказал он, — пусть идут сами. Я не пойду!
— Молока никс в деревне, — обратилась бабушка к немцу, — молока никс! Фирштейн?
Ефрейтор разделывал на столе свежее мясо — немцы только что привели из соседней деревни корову и зарезали ее. Он отмахнулся от бабки рукой:
— Филь! (Много!)
— Нет молока в деревне, коровы не доятся сейчас, — настаивала бабушка. — Русским языком тебе говорю: коровы не доятся!
Немец опять отмахнулся и еще раз показал, сколько должно быть молока.
Ганя был угнетен. Ну как это он будет ходить по дворам, собирать молоко? Если бы для своих, если бы, например, для раненых красноармейцев, тогда разве он не пошел бы! Он бы выпросил, он бы уговорил, он бы по кружечке собрал! Да и просить не пришлось бы, каждый бы дал, сколько мог. Но для фашистов! Для врагов своих, для душегубов этих он пойдет молоко, собирать? Нет!
С улицы с ведрами в руках вошла мать.
— Вроде опять бьют где-то, — негромко, с затаенной радостью сказала она, — слышите?.
Все прислушались. Далеко глухо ударяли орудийные залпы.
— Уж не наши ли? — прошептала бабушка.
Ганя схватил шапку и побежал на улицу.
— Пан! Па-ан! — заорал ефрейтор. — Хальт! Хальт!
Ганя остановился. Немец приказал ему взять бидон и вынести на улицу. К крыльцу подъехали сани; в них была запряжена любимая дедова вороная лошадка. На ней уже ездили куда-то, она вся дымилась, а морда ее совсем заиндевела и обросла сосульками. В санях сидел молодой немецкий солдат. У него было такое кислое выражение лица, что казалось, этому человеку весь свет не мил и все надоело.
— Садись, — сказал он Гане недовольным голосом.
— Мама, я не поеду, — со слезами обратился Ганя к матери. — Мамушка!
— Садись! — закричал фашист и замахнулся на него ременным кнутом.
— Поезжай, поезжай, сынок! — испуганно сказала мать. — Что ты! Садись скорее, а то он тебя отхлещет.
— Ну подумай, ну как я буду по дворам молоко для немцев собирать?
— Да ты и не ходи по дворам. Ты отведи его прямо к Савельеву, ведь он теперь староста у немцев, негодяй этот. Вот и все. А уж тот пусть как хочет отговаривается. Понял?
Ганя, угрюмо сдвинув брови, полез в сани.
Ба-бах! Ба-бах! — вдруг отчетливо раздалось за лесом.
Мать и Ганя быстро переглянулись.
— Что слюшаешь? — кисло сказал немец. — Думаль, ваши бьют? Никс! Это германский зольдат русский мины на дороге взрывает. Ваших никс.
Ганя потихоньку вздохнул и взялся за вожжи.
Разгром
Не успел Ганя отъехать, как к дому, шумя и фырча, подкатил мотоцикл. Высокий немец с нашивками на рукавах поспешно вошел в избу, щелкнул на пороге горницы блестящими сапогами и, отдав честь, передал офицеру пакет. Офицер вскрыл пакет, прочитал. Светлые брови его нахмурились, он что-то резко скомандовал. Толстый ефрейтор засуетился, выхватил из печки недожарившееся мясо и поспешно понес в горницу. Солдаты бросились надевать свою амуницию, а шофер побежал к машине.
— Что-то забегали, — шопотом сказала бабушка, — уж и вправду наши не подпирают ли? Ведь всё бьют и бьют где-то.
— Кто их знает! — ответила мать. — Говорят, это они наши мины рвут. Не поймешь ничего!
Офицер поел наспех, даже не присев к столу. Обжигаясь, он жевал недожаренное мясо. Потом проверил оружие, оделся и вышел. Но тотчас вернулся, потирая уши.
— Кальт, — сказал он, — мороз!
Он подошел к матери, снял с ее плеч теплый вязаный платок, повязался им, а сверху надел пилотку.
— Спасибо, — сказал он, усмехнулся и вышел.
Бабушка всплеснула руками:
— Вот так идол! Как он ловко платок-то ухватил! А еще офицер, благородный! Бандит и больше ничего!
— Тише, мамаша, — сказала мать, — услышит еще. Пусть он повесится на моем платке, лишь бы чего похуже не было.
В горнице толпились солдаты. Маринка смотрела, как они собирают свои сумки, как одеваются, как доедают офицерский завтрак. Вот один из них, тот самый, у которого черные рачьи глаза, оделся было, а потом поежился, снова снял шинель, обвел глазами комнату, подошел к комоду и железным прикладом автомата начал разбивать его.
— Мамушка, — шепнула Маринка, — гляди-ка!
Солдаты выкинули все ящики на пол и с громким говором начали совать в сумки все, что там было.
— Так и есть: грабят! — горестно сказала бабушка, — Ведь все трудом нажитое, все горбом своим!
Мать молчала. Острая морщинка лежала между ее бровями.
— Мамушка, — толкнула ее Маринка, — они твое новое платье схватили! Твое шелковое! Отними, что же ты?
Мать не разжимала губ.
— Попроси, может отдадут, — обратилась к матери бабушка. — В чем ходить-то будешь?
— Не буду просить, — резко ответила мать.
Во дворе закричали куры. Бабушка бросилась было туда, но мать удержала ее за руку.
— Да слышишь, кур ловят! Слышишь или нет?
— Слышу, — ответила мать. — Ну и что же? Отнять ты не отнимешь, у нас с тобой на это силы нет. А просить?.. Не надо просить, мамаша. И не плачь. Наши слезы — им радость.
Маринка не утерпела, выскочила во двор. Два немецких солдата гонялись за курами. Куры пронзительно кричали, взлетали чуть не до крыши и не давались в руки. Тогда один солдат, тощий и кривоногий, схватил жердь и начал бить кур. Одна за другой белые породистые молодки падали на солому.
— Ведь это же несушки, — сказала потихоньку Маринка, — ведь они же скоро нестись будут.
Солдаты и не слышали ее слов и далее не оглянулись на нее. А Маринка, испуганная собственной смелостью, бросилась обратно в избу.
Двери в избу были открыты настежь. Солдаты с набитыми сумками выходили на улицу и, грохоча сапогами, сбегали по намерзшим ступенькам крыльца. Маринка остановилась в сенях, пережидая, пока они пройдут. На улице шумели заведенные машины; они кружились и разворачивались возле дороги. И, покрывая их шум, где-то совсем близко за отрадинским лесом бухали тяжелые удары и рокотал пулемет. Дождавшись, пока прошел последний солдат, Маринка шмыгнула в избу. Этот последний был толстый ефрейтор. Ефрейтор немножко отстал от других — он на ходу напяливал на себя старинный меховой бабушкин салоп.
В избе было тихо.
— Ушли? — спросила Маринка.
Бабушка сидела, подпершись рукой под локоть, и молча плакала. Мать поглядела на Маринку сухими блестящими глазами и тоже ничего не ответила.
Маринка вошла в горницу. Дым еще висел под потолком. Белые обои, которые бабушка так берегла — бывало пальцем не даст до стены дотронуться, — эти обои были покрыты пятнами, изорваны гвоздями. Карточки, украшавшие стены, были сорваны и валялись в углу: они мешали немцам развешивать по стенам свою амуницию. Ящики из комода, опустошенные до дна, стояли среди пола, грязного, затоптанного дочерна.
— Мамушка, чего же теперь делать будем? — тихо спросила Маринка.
Мать провела рукой по своим глазам и как бы встряхнулась.
— Что делать? А вот сейчас соберем на стол да будем обедать. Ничего! Ограбили нас, обобрали… А мы возьмем да еще наживем! Правда, дочка? Изба у нас цела, корова цела. А это самое главное — изба да корова. В избе от холода не замерзнем, а с коровой с голоду не умрем. Не тужите! Доставай щи, мамаша; вот и дед наш обедать идет.
Дедушка вошел в избу и молча, ни на кого не глядя, стал раздеваться.
— Дедушка, ты есть хочешь? — спросила Маринка.
Дед не ответил.
Все насторожились: что там еще случилось такое, чем так расстроен дед, что даже с Маринкой не разговаривает?
А дед отошел к окну и, отвернувшись ото всех, уставился глазами на седые морозные узоры.
— Дед, ты что? — с затаенной тревогой спросила бабушка.
— Да ничего, — хрипло ответил он.
— Ну, говори! Что случилось?