— У вас благородная жена! — сказала Ника.
— Она бы сделала все, чтобы мне было хорошо. Я для нее много больше, чем её дети. Она бы отдала детей, если б это было для меня нужно.
— Да, это большая любовь!
— Вначале ни она, ни я не верили, что мы проживем вместе долго, и я ей сказал, чтр она должна добиться независимого экономического положения.
— Вы ей сказали это?
— Я же знал её характер! Случись нам разойтись — ей было бы мучительно взять от меня помощь. В нашей жизни она целиком зависела от меня, но когда я был в малейшей опасности, когда болел — она обретала такую энергию, все удивлялись тому, сколько она могла поднять. На ней был дом, дочь, заботы о получении денег, она была беременна, неизменно дважды в день ездила через всю Москву в переполненных трамваях ко мне в больницу. Она подняла на ноги всех врачей, добилась всевозможных прав и разрешений, учредила при мне непрерывное дежурство — не думали, что я встану. Она буквально выходила меня. После болезни я должен был ехать в Крым, где была Нора, — женщина на моем пути. Жена знала это — и она делала все, чтобы я поехал. Она сказала мне: "Если это может тебе помочь — я буду совершенно спокойна". Это была величайшая жертва для женщины. А говорить — мы говорили мало. Мы так хорошо знаем друг друга. Собственно, нам не о чем говорить.
— Она когда‑нибудь плакала… при вас?
И раньше, чем она досказала, он негодующе произнес:
— Никогда!
— Никогда… — любознательно и осторожно, словно рассматривала марку фарфора, повторила Ника. — Как интересно, для меня! "Я, должно быть, при всей моей сложности, настолько более проще, что… Чтобы никак не выдать своего чувства… И надо иметь в себе одну тезу, ни антитезы, ни синтеза. Я погибаю от антитез! Я не то, что Мориц, мало горда, я — много горда, как самая гордая женщина. Но я ещё, рядом с этим, и самая жалостливая женщина — вот и получается суп!.." — Она оборвала разлет своей тоски, о себе признанный, потому что в вежливом молчании Морица (похоже молчал, между прочим, и Евгений Евгеньевич) ощутилось глубокое безразличие. Подавив вздох: — И когда вы входили, после этих ночных отсутствий, как вы говорили, — ваша жена вам никак, ничем?
— Ничем.
— Хорошо! — боролась Ника за свою героиню. — Ведь, — (и скользит резец), — в горе можно онеметь — как в счастьи. Но вот обычно, когда она вас ждёт, неужели она тут свое чувство не выдаёт, когда вы, наконец, входите! В отсутствие человека так боишься, что он никогда не придет больше, — этого у нее не было? Дайте мне её жест, чтобы я её увидела!
— А нет никаких жестов. Чтобы броситься мне на шею — это вообще, может быть, только раз было, после долгой разлуки, после её операции! Все это очень сложно, весь комплекс. Ведь она мне и сестра, и жена, и дочь… При нашем расставании я поцеловал её лоб, поцеловал её руку… Она сидела, как изваяние. Вот такой человек!
— Бывает она весела?
— Бывает, но редко. И тогда смеется как ребенок.
— Её музыкальный… стиль! — стучит Ника резцом по мрамору. — Ну, как бы это: элегия? Ноктюрн?
— Нет, не элегия. Это глубокая, страстная, замкнутая натура.
— Ну что ж, вы по себе нашли человека…
Ника встаёт.
— Да, — говорит Мориц, — и встаёт тоже (аудиенция друг другу — кончена), — бывают люди разных категорий: такие, что жгут себя изнутри, — и кажутся холодными, но несущие в себе ежечасный кратер, огнедышащий…
— И как‑то не падают туда, благополучно?..
— Ну, это как сказать, бывает, что… А, готова? — сказал он, принимая из рук Виктора кальку.
Начались рабочие часы.
…Ника попросила Морица рассказать о его прошлом — как материал к поэме о нем. И скрытный Мориц так легко отозвался на её просьбу! Ника поверх всего понимала отлично, что это стало для него утолением его нестерпимой тоски — здесь, на дне, после того, как он с комсомольских лет был строителем нового государства — он же иначе не говорил о Советской России, как "моя страна"…
Но то же было, только в другом ключе — с Евгением Евгеньевичем, но для него, человека совсем другого типа, чем Мориц, для него, любителя изящного, сам процесс рассказа, воспоминанья и стиль, при этом рождавшийся, был некой самоцелью, наслаждением, в котором он почти забывался от тягот заключения, оторванности, безысходности. Вот этого наслаждения рассказом, нацело не было в беседах Морица с Никой — а только одно забвение окружающего. Тем более что он часто переходил на английский язык, которым владел отлично. Тут было удобное для него совпадение, что и Ника этот язык — там, на воле, и преподавала, и была с него переводчицей.
Но Евгений Евгеньевич не так глубоко погружался в рассказ о прошлом, как Мориц, увлекаясь внешней стороной, способом выражения, потому и отвлекался от него сразу, как было пора ложиться Нике или когда вспыхивал свет, когда можно было вернуться к труду над любимым изобретением, продвигавшем этот труд к успеху (а его — к славе, что было его тайной мечтой: обрести успех — освобождение…).
Мориц же, в ночные часы над чередой своих заявлений, свято верил правительству своей страны, которой был предан до самых глубин, мучаясь тем, как по первому заявлению не поняли там, единственное, что утешало его немного — что его ценили здесь, что он пользуется здесь такими правами, которых не имели другие заключённые, что он, собственно, кроме вопроса квартирного, живёт наравне с вольнонаёмными. Он забывался и в том, как был одет, вольнонаёмные дамы звали его "денди"; даже делали ему авансы, нередко им увлекаясь (что он понимал отлично — но никогда не отвечал им, как это легко делал на воле). Что бы там ни говорили, тут он блюл честь свою и жены — гордой горечью.
Вот это восхищало в нем Нику, добавляя фантастичность в его облик.
Была уже полночь, и Ника, устав считать, разобравшись в своей путанице, кончила раздел. Она встала идти к себе, когда пришел из Управления Мориц. Он повесил пальто, снял кепи и обернулся к Нике:
— Я сказал вам, что никаких жестов не было, когда я входил. Но я же чувствовал, это же было совсем очевидно — что она счастлива! Подавая мне еду, сидя рядом со мной, в каждой неуловимой мелочи она это счастье выражала. Когда я был дома, ей не надо было никого и ничего!
Ника снова села за свой стол. Странно, её усталость о его голос — не разомкнулась. Она превозмогла себя. Понимая, что если, придя из котла управленческой работы, он, страстный работник, вошёл с продолжением прерванного работой рассказа, — ей надо было выслушать, воспринять и запомнить — драгоценнейший, может быть, материал для поэмы. Но утомленье ли дня, или утомление иного рода — она слушала его сейчас насильственно. И росло в ней удивление, как он не чувствует этого, — ведь за последние полчаса она не подала ещё ни одной настоящей реплики… А он говорил:
— Бывали случаи — не хватало денег, неприятности по службе, какая‑нибудь неудача, — и я в минуты пессимизма говорил ей об этом — она находила слова такого живого ободрения, так умела доказать, что надо просто взять себя в руки — и будет все хорошо… Я удивлялся её силе!
"Зачем мне это все сейчас! — стонет все существо Ники. Ночь, день прошел, сил нет…" (Это простая ревность в тебе говорит, — останавливала она себя, — разве ты не заметила, что только к ней — и ревнуешь его, к её преданности, так на твою в жизни твоей — похожей.)
— Я знал, что этот её характер стоит ей всех её сил, всего здоровья, бурное начало туберкулеза, опасная болезнь глаз — она же почти ослепла! — были платой за эту выдержку.
Он закурил и начал было, как обычно, ходить по комнате, но что‑то в шаг сейчас не ложилось, должно быть. Он остановился, глядя поверх комнаты, в окно ли, где далеко, в черноте мигал огонек: