— Так назовем ребенка.
— Вы что, хотите так ее назвать?
— Я хочу назвать так ребенка. Прочитайте это.
— Да нельзя ее так называть.
— Прочитайте.
— Это мужское имя.
— Прочитайте.
— Пилат.
— Как?
— Пилат. Вы написали тут: Пилат.
— Это вроде бы тот, кто пилит?
— Нет. Ничего он не пилит. Пилат, который убил Христа, вот это кто. Уж подыскали имя, хуже не придумаешь. Особенно для девочки.
— Я просил Христа спасти мою жену.
— Думайте о том, что говорите, Мейкон.
— Я просил его всю ночь.
— Он вам послал ребенка.
— Да. Послал. Я назову ее Пилат. Ребенка будут звать Пилат.
— Господи боже, помилуй нас.
— Вы зачем уносите мою бумажку?
— А ей место там, откуда она изошла. В адском пламени.
— Отлайте ее мне. Она изошла из Библии. В Библии и останется.
И она осталась там, пока девочке не исполнилось двенадцать лет, и тогда она скатала бумажку в крохотный комочек и положила ее в маленькую медную коробочку, которую стала носить в левом ухе, как серьгу. И если в двенадцать лет ее не волновало полученное благодаря случайности имя, то Мейкон мог предполагать, насколько мало оно волновало ее потом. Зато он знал наверняка: с той же почтительностью, с тем же благоговением, с каким она отнеслась к рождению третьего Мейкона Помера, отнеслась она и к имени, которым он был наречен.
Мейкон Помер помнил: рождение его сына занимало ее, пожалуй, больше, чем рождение собственной дочери и даже дочери этой дочери. Еще долгое время после того, как Руфь оправилась и вновь смогла — не бог весть как — вести хозяйство, Пилат продолжала ходить к ним на кухню в ботинках с распущенными шнурками, в вязаной шапке, низко натянутой на лоб, и с дурацкой серьгой в ухе. От нее всегда чем-то пахло. В последний раз он видел ее, когда ему было шестнадцать, а потом она появилась в их городе примерно за год до рождения его сына. Вела она себя по-родственному, как положено тетке, иногда помогала хозяйничать Руфи и девочкам, но с прохладцей, без умелости и не рвалась эту умелость приобрести. А под конец просто сидела около детской кроватки и пела. Ничего особенно плохого в этом не было, только Мейкону врезалось в память выражение ее лица. Оно было удивленное и вдумчивое. И такая напряженная пытливость была написана на нем, что Мейкону становилось не по себе. Хотя нет, дело, наверное, не только в этом. Вероятно, на него действовало, что вот она сидит перед ним через столько лет после того, как они расстались у входа в пещеру, а он до сих пор помнит ее предательство и свой гнев. Как же низко она скатилась! Потеряла всякое представление о порядочности. А ведь когда-то она была для него самым дорогим существом в мире. Сейчас же стала хмурой, чудаковатой и, что хуже всего, неопрятной. Такой дай только волю, и вечно будешь попадать в неловкое положение. Но он не собирался давать ей волю.
Кончилось тем, что он ей запретил появляться у них в доме, пока она не начнет достойнее себя вести. Могла бы подыскать себе приличную работу, а не держать кабак.
— Ты бы хоть одевалась как женщина, — говорил он, стоя у кухонной плиты. — Напялила зачем-то на голову матросский берет. А чулок у тебя просто нет, так, что ли? Хочешь сделать меня посмешищем всего города? — Его бросало в дрожь при мысли, что белые владельцы банка — те, кто помогал ему покупать дома и их закладывать, — вдруг обнаружат, что эта оборванка-бутлегерша его родная сестра. Что у богатого негра, который так умело распоряжается своим капиталом и живет в большом доме на Недокторской улице, есть сестра, имеющая дочь, но не имеющая мужа, а у этой дочери тоже есть дочь, а мужа нет. Вот семейка, форменные психопатки: гонят спиртное и распевают прямо на улице песни. «Как уличные женщины! Ну прямо как уличные женщины!»
Пилат сидела и слушала, разглядывая его с интересом. Потом сказала:
— А я о тебе тоже очень беспокоюсь, Мейкон.
Вне себя от ярости, он бросился к дверям.
— Убирайся, Пилат. Сию же минуту. Я на пределе, я за себя не ручаюсь.
Пилат встала, завернулась в одеяло, бросила на младенца прощальный нежный взгляд, ушла и больше уж не возвращалась.
Когда Мейкон Помер приблизился к своей конторе, он заметил в нескольких шагах от дверей полную женщину и двух мальчуганов. Мейкон отпер дверь, прошествовал к письменному столу и уселся. Он начал просматривать счетную книгу, когда в комнату вошла поджидавшая его женщина, только уже без детей.
— День добрый, мистер Помер, сэр. Я миссис Бэйнс. Живу в номере третьем на Пятнадцатой улице.
Мейкон Помер помнил — не женщину, а обстоятельства, связанные с номером третьим. Туда въехала то ли бабушка, то ли тетка жилицы и давно уже не вносила квартирную плату.
— Да, миссис Бэйнс. Вы что-нибудь мне принесли?
— Вообще-то я как раз об этом и хотела с вами потолковать. Сенси, понимаете ли, оставила на меня всех ребятишек. А пособия по безработице хватает разве что на то, чтобы дворовую собаку прокормить, да и ту, пожалуй что, придется держать впроголодь.
— Вам нужно ежемесячно платить четыре доллара, миссис Бэйнс. А вы задолжали уже за два месяца.
— Знаю я все это, мистер Помер, сэр, но детишки же не могут ничего не есть.
Разговаривали они тихо, вежливо, отнюдь не сердито.
— А на улице они могут жить, миссис Бэйнс? Именно это им предстоит, если вы не изыщете способ платить мне, что положено.
— Нет, они не могут жить па улице, сэр. Им и крыша над головой нужна, и кормить их нужно. Все им нужно. Так же, пожалуй, как и вашим.
— В таком случае будьте пооборотистей, миссис Бэйнс. Даю вам время до… — он круто повернулся, чтобы взглянуть на настенный календарь, — до следующей субботы. Субботы, миссис Бэйнс. Не воскресенья. И не понедельника. До субботы.
Будь она помоложе, сохранись в ней былой задор, у нее разгорелись бы от гнева и глаза, и щеки. Но она уже состарилась, поэтому только глаза ее сердито сверкнули. Она оперлась ладонью о стол и, не спуская с Мейкона тускло мерцающего взгляда, поднялась со стула. Чуть повернула голову, взглянула сквозь витринное стекло на улицу и вновь перевела взгляд па Мейкона.
— Вам-то какой прибыток, мистер Помер, сэр, если вы вышвырнете меня на улицу с детишками?
— До субботы, миссис Бэйнс.
Опустив голову, она что-то прошептала и вышла из конторы, медленно и тяжело ступая. Когда она закрыла за собой дверь, ведущую в «Магазин Санни», внуки ее, стоявшие на солнцепеке, перешли в тень, туда, где остановилась женщина.
— Что он сказал, бабушка?
Миссис Бэйнс положила руку на голову мальчика, что был повыше, и рассеянно перебирала его волосы, нащупывая пятна лишая.
— Он, наверное, сказал нет, — догадался второй мальчик.
— Нам что же, придется съезжать? — Тот, что был повыше, высвободил голову и искоса взглянул на бабку. Его кошачьи глаза сверкали, как золотые ранки.
Миссис Бэйнс безвольно уронила руку.
— Когда негр занимается бизнесом, это ужас, вот это что. Ужас, просто ужас, вот и все.
Мальчики переглянулись и опять посмотрели на бабку. Они даже приоткрыли слегка рты, словно услышали нечто очень важное.
Едва за миссис Бэйнс закрылась дверь, Мейкон Помер снова принялся просматривать счетную книгу и, водя пальцем по столбикам цифр, успевал одновременно вспоминать, как он впервые посетил отца Руфи Фостер. В ту пору у него в кармане было только два ключа, и, если бы он давал потачку таким, как та женщина, которая только что ушла, у него и совсем бы ключей не осталось. Если бы не эти два ключа, которые уже тогда лежали у неге в кармане, он не посмел бы появиться на Недокторской улице (тогда еще она называлась Докторской) и войти в дом к самому уважаемому негру в городе. Взяться за дверной молоток — он был в виде львиной лапы — и помышлять о браке с докторской дочкой он осмелился лишь потому, что каждый из ключей символизировал принадлежащий ему дом. Без этих ключей он испарился бы при первом же «да?», произнесенном доктором. Или растаял, как свежий воск, под тусклым мерцанием его взгляда. Зато, имея ключи, он вполне мог сказать, что был представлен его дочери, мисс Руфи Фостер, и почтительно просит доктора разрешить им время от времени встречаться. Намерения у него честные, и лично он, несомненно, заслуживает внимания в качестве искателя руки мисс Фостер, поскольку к двадцати пяти годам, к тому же будучи цветным, он приобрел уже собственность.