Вся эта смелая, беспощадная правда жизни вызвала в ней горькие воспоминания.
Перед ней быстро пронеслось видение прошлых пирушек.
Она долго молчала, как очарованная, внимательно рассматривая картину.
Наконец, сквозь зубы, как бы очнувшись, она проговорила:
— Как это хорошо сделано.
Она опять села на диван.
Леонид Михайлович был задумчив.
Оба они были расстроены.
Она раздумалась о своей прежней жизни. Картина Гогардта, в связи с пройденными ею сейчас улицами, по которым она бежала из притона на Ямской, пробудили в ней воспоминания.
Все замашки грязных вертепов, все вкусы и привычки публичных женщин, от которых она старалась отвыкнуть, таились в ней.
Чем больше она следила за собой, чем больше избегала грубых выражений, крепких слов, тем назойливее они срывались с ее языка.
Она смотрела так мрачно на тюльпан горящей лампы, что Леонид Михайлович не знал, что делать.
Часы, стоявшие на камине, пробили три часа.
— Не пора ли спать? — заметил Свирский.
Она прошла за занавеску алькова, а он уселся в одно из кресел и погрузился в размышления.
По правде сказать, мысли его были невеселы.
Он рано лишился материнской заботливости, привезенный в Петербург и помещенный в гимназию. Мать жила в маленьком имении Тамбовской губернии и экономила на нужды сына, отправившегося в столицу.
Он окончил гимназический курс и поступил в университет, но не выдержал искуса до конца и вышел со второго курса юридического факультета.
Широко воспользовавшись предоставленной ему свободой, он в столичном разгуле иссушил свою душу и тело.
Чувствуя в себе истинный талант, который ценится артистами и уважается простыми смертными, он, очертя голову, бросился в омут литературы.
По несчастью, в этом омуте было мало живительной влаги и он жестоко расшибся о камни.
Он вынырнул, не достигнув благодетельной глубины.
Он, правда, жил своим пером, но это была жалкая, полуголодная жизнь.
Принужденный насиловать мысль, желая воплотить все причудливые образы, которые плодило его воображение, он напрягал свои нервы и его одолевала усталость.
Иногда, в счастливую минуту, он создавал страницу поразительно смелых строк, как бы под внушением злого духа, но на другой день был не способен набросать и трех строк, и после многих усилий малевать слабые образы, которые хотя и печатались, но ускользали от внимания критики.
Он мечтал о возбуждении своего духа, о том, что талант его просветлеет от осуществления одной из его чудовищных фантазий, фантазий поэта и художника.
Он грезил о любви женщины, женщины в роскошном наряде, освещенной фантастическим ореолом богатства, одним словом, женщины, для него невозможной.
Он жаждал любви женщины тщеславной, с блестящими глазами, с меланхолией во взоре.
Он мечтал о ней, о женщине с янтарной кожей, с легкой синевой под глазами, он стремился к ней, непонятной и мудрой.
Он представлял ее себе волнующейся и трепещущей, но по большей части скромной и преданной.
Это были его лучшие неосуществимые мечты — та жажда неизведанного счастья.
Фанни обилием и богатством шевелюры, живыми, выразительными глазами, чувственным выражением губ осуществляла до некоторой степени его идеал, который он так долго и тщетно искал.
Он восхищался ею на сцене и считал ее способной сыграть ту роль, которую он назначил ей в своих мечтах.
Теперь он думал об этом, и вдруг вспомнил, что ему место не на кресле.
Фанни Викторовна сперва удивилась его отсутствию, потом заснула.
Она привыкла видеть себя рабой чужих желаний и никогда не встречала подобного человека.
Неизведанный ею пыл страсти, свежая струя юности, бешенное увлечение дохнули на нее и очаровали ее.
Она говорила себе, что для любви, видно, нужно быть иначе созданной, она была бесконечно благодарна ему, что он сумел изгладить в ней воспоминание ее старых грехов.
Она, казалось, испытавшая альфу и омегу любовных наслаждений, она — забылась и увлеклась искренно.
В первый раз она была не вещью, а женщиной.
Утром Свирский проснулся первый и растерянно посмотрел на нее.
Она спала, раскрыв рот, вытянув ноги и закинув голову.
Он спрашивал себя, не спровадить ли ему и эту, как многих других.
Фанни между тем открыла глаза и так мило улыбнулась, что он расцеловал ее и спросил, хорошо ли она спала?
Вместо ответа, она выскользнула из его рук и чмокнула его в губы.
Он потерял голову от восторга.
Он счел ее достойной всевозможных ласк, и осыпал ее потоком нежностей.
Но ее одеванье поставило его в тупик.
Она одевалась, как и все женщины: сидя на кровати, натягивала свои длинные чулки и шпилькой застегивала пуговицы ботинок.
Вставши, она вышла из-за занавески алькова, подошла к туалетному столику и принялась, прежде всего, как делают все они, отдернув занавеску, смотреть на улицу.
У какой женщины не бывает этого жеста?
Какая женщина не сделает обычный глупый вопрос:
— У тебя есть мыло? Ах, и пудра… какая прелесть, из каких духов?
Он внутренно упрекал себя в том, что считал ее исключением, однако, тихо вздохнул, когда она совершенно оделась.
Он сожалел, что она уходит; он удерживал ее и уговаривал позавтракать.
Нет, ей нельзя, она ждала прачку и торопилась домой.
Этот ответ раздражил его.
Все женщины, когда хотят уйти, все выставляют один и тот же предлог.
Он, к несчастью, слишком хорошо это знал.
Она, однако, уступила его просьбам, и Леонид Михайлович позвонил.
Явившемуся коридорному он приказал принести из помещавшейся внизу столовой два бифштекса и кофе, а в магазине купить бутылку белого вина и яблок.
Вскоре все было принесено и они начали завтракать, прерывая этот завтрак поцелуями.
Из коридора доходил звук фортепьяно.
Какая-то консерваторка разучивала этюды.
С улицы слышны были шум и визг саней.
Наконец она встала, потянулась, поцеловала его еще раз и исчезла, назначив свидание в тот же вечер в «Зале».
Когда она ушла, он почувствовал себя одиноким.
Его комната показалась ему скучной и холодной.
Он оделся и вышел.
Он посетил издателя, который был ему должен, но не получил ни копейки.
Надо было как-нибудь убить день.
Он пошел бродить по улицам и зашел к Доминику.
Пробило два часа.
Он решил, что просидит, не вставая целый час за поданной ему кружкой пива.
Читал и перечитывал журналы, зевал, закурил сигару, подумал, что окружающие его вели дурацкие разговоры, поминутно глядел на часы. Позвал, наконец, человека, заплатил за пиво и вышел, внутренно упрекая себя, что не высидел пяти минут до часу.
Он снова пошел фланировать по Невскому, прошел до Адмиралтейства, несколько времени полюбовался на адмиралтейский шпиц, как бы на что-либо для него новое, вернулся, снова зашел к Доминику, приказал подать себе содовой воды, снова перечитал номера журналов и снова ушел.
Он очень обрадовался, увидя на углу Малой Конюшенной приятеля, которого он обыкновенно избегал, и угостил его в ближайшем ресторанчике коньяком, а когда часы, наконец, пробили шесть, поспешил расстаться с ним.
Настал час его свиданья с Фанни.
Он скверно, без аппетита, пообедал и торопливо побежал в «Зал общедоступных увеселений».
Там никого еще не было, но его привыкли видеть приходящего первым.
Артисты, впрочем, были уже все в сборе.
По обыкновению пьяный Аристархов кричал и приставал ко всем.
— Эй, Фанни, скажи-ка мне, милочка, что сталось с писакой, который за тобой волочается? Ты все еще его любишь, плутовка? Ну, ну, не гримасничай, видишь, шучу. Не хочешь ли кофейку и рюмочку ликера… Я прикажу подать…
Свирский быстро вошел и увлек Фанни Викторовну со сцены в залу.
Они передали друг другу впечатления дня.
Леонид Михайлович жаловался на скуку, которую ощущал в разлуке со своей милой.
Та, по временам, довольно мило улыбалась, хотя делала вид, что это ее не удивляет.