Благополучная участь, данная Пушкиным Дуне и Минскому, как бы пародирует участь героев «Русалки» и скрывает мысль, не лишённую лукавства: вот какова была бы моя жизнь, если б я был богат и свободен от родных, от преследования правительства; если б я мог делать, что хочу, жить — где хочу; да если бы любовь простой девушки могла дать мне прочное счастье; да если бы я мог таким счастьем удовлетвориться, вообще мог бы стать, как все: как гусар Минский, например.

52.

Из письма Вяземского видно, что отец девушки, назначенный управляющим в Болдино, отправился туда 11 мая 1826 года. С этого дня след его пропадает. О нём мы тоже ничего не знаем. Из дальнейшей переписки Пушкина[281] можно усмотреть лишь то, что ещё ранее 13 апреля 1834 года управление Болдиным было поручено C. Л. Пушкиным «г-ну И. М. Пеньковскому». Неизвестно, когда именно вступил в должность Пеньковский и принял ли он её непосредственно от крепостного человека Пушкиных. То, что фигуры отцов и в «Русалке», и в «Станционном смотрителе» вполне оригинальны, а не заимствованы у Краснопольского, и то, что судьбы этих отцов в обоих пушкинских произведениях в сущности одинаковы, — наводит на мысль, что и судьба их «оригинала» была приблизительно такова же. Вряд ли михайловский мужик столь же романтически сошёл с ума, как в «Русалке» Мельник, но вполне возможно и житейски правдоподобно, что он спился и опустился, как станционный смотритель. Возможно, что Пушкин видал его в 1830 году в Болдине в таком состоянии. Тогда-то он и понял, что преобладающей чертой в этом человеке всё же была любовь к дочери. Пишучи «Станционного смотрителя», Пушкин уже готов был забыть грубое корыстолюбие своего «тестя». Теперь он допускал, что старик был бы глубоко несчастен даже в том случае, если б его дочь осталась жива и жила бы счастливо: отца угнетала бы мысль, что она стала барской любовницей; её положение казалось бы ему позорным. Даже и само это внешнее благополучие представлялось бы ему непрочным. И он, как и станционный смотритель, сказал бы: «Не её первую, не её последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…»

Словом, Пушкин готов был допустить, что только брак, то есть полное восстановление справедливости, мог бы примирить отца с судьбой дочери. Может быть, впрочем, Пушкин был и не так уж далёк от истины. Может быть, как я уже говорил, «дурной тон и дурное поведение» отца девушки проявились именно в требовании не только денег, но и того, чтобы Пушкин «покрыл грех». Ведь наряду с крепостными любовницами мы знаем и ряд случаев женитьбы на крепостных. Может быть, в 1830 году Пушкин задумался поглубже, чем в 1826 году, — и понял, что в самом деле в душе этого мужика расчётец и жадность жили рядом с отчётливым и бунтарским сознанием социальной несправедливости. Как бы то ни было, в «Русалке» Пушкин достиг высшей степени примирения и раскаяния: своего бывшего недруга он сделал своим обличителем. В уста Мельника он вложил ту кратко выраженную, но горестную правду, которую можно было сказать о Князе.

Из слов Мельника в самом начале первой сцены видно, что он всегда относился с недоверием к Князю. Княжескую любовь считал он опасной для дочери, Князя — готовым бросить возлюбленную в любую минуту:

                        …а милый друг
Глядь и пропал, и след простыл…

Он почитал Князя лгуном, а дела княжьи бездельем. Когда дочь объясняет долгое отсутствие возлюбленного тем, что

Он занят; мало ль у него заботы?
Ведь он не мельник — за него не станет
Вода работать. Часто он твердит,
Что всех трудов его труды тяжеле, —

Мельник отвечает:

Да, верь ему. Когда князья трудятся
И что их труд? травить лисиц и зайцев,
Да пировать, да обижать соседей,
Да подговаривать вас, бедных дур.

В этих словах Мельника — трезвое и безжалостное осознание Пушкиным своего поступка. Тут «друг человечества» смотрится в зеркало — и видит «развратного злодея».

Но на этом примирение Пушкина с отцом девушки не остановилось: как у Шекспира тени убитых являются убийцам, так воплощённым укором совести является Князю безумный, «ставший не человеком» Мельник. Некогда Пушкин собирался «воспользоваться правами блудного зятя». За эту жестокую шутку Мельник, встречая Князя, тотчас говорит ему:

       Здорово,
Здорово, зять.
<Князь.>
Кто ты?
<Старик.>
Я здешний ворон.

Далее весь разговор ведётся так, что в форме безумного бреда встаёт для Князя вся правда о его проступке. Теперь уже не угодливый Мельник, а зловещий ворон говорит Князю:

В твой терем? нет! спасибо!
Заманишь, а потом меня, пожалуй,
Удавишь…

И Князь сознаёт отчётливо:

И этому всё я виною!

И далее вполне точно определяет значение встречи с Мельником:

Старик несчастный! вид его во мне
Раскаянья все муки растравил!
53.

Пушкин рано узнал, что такое раскаяние и «змия воспоминаний». Уже в «Борисе Годунове» он формулировал:

                    …ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над тёмной клеветою —
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося;
Тогда — беда! как язвой моровой
Душа сгорит, нальётся сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрёк…

Впоследствии тема раскаяния проходит через целый ряд его произведений. Таковы: «Череп» (1827), «Утопленник» (1828), «Воспоминание» (1828), «Воспоминание в Царском Селе» (1829), «Каменный гость» (1830), «Стихи, сочинённые ночью во время бессонницы» (1830), «Когда в объятия мои…» (1830). Тот же мотив более отдалённо звучит и в других вещах, например, в «Онегине», в «Полтаве». Можно бы сказать, что голос воспоминания в огромном большинстве случаев вызывал в нём голос раскаяния.

Пушкин был необычайно, до бесстрашия, честен и прям с собою. Раскаяться — это не значило для него припомнить, погрустить и постараться забыть. Напротив, это значило — воскресить событие во всех подробностях, во всей полноте, прямо взглянуть в глаза правде. «Раны совести» он в себе бередил безжалостно:

В бездействии ночном живей горят во мне
      Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
      Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
      Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
      Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
      Но строк печальных не смываю.
вернуться

281

Переписка, под ред. В. И. Сайтова, т. III, письмо № 801.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: