Левина мать подала листок, чернильницу, и Варя написала:
«Я все поняла. Мне необходимо с вами поговорить. Приходите в библиотеку.
И мы ушли.
8
На следующий день мы уже орудийной пальбы не слыхали. Над старыми, истоптанными камнями города, над его башнями, шпилями, над купами его садов, над его колоннами, каналами, реками, над четырьмя сотнями его мостов и мостиков воздух больше не вздрагивал. В тишине сияло над ним ласковое, не слишком греющее солнце, в тишине пылали ярчайшие, непотухающие зори. Захваченный изменниками форт был взят нами обратно, наши части перешли в наступление, белые медленно отходили, и шум удалявшейся битвы уже не достигал городских улиц.
Однако тишина эта не принесла настоящего облегчения. Доверия ей не было. Врага потеснили, но не уничтожили. Враг стоял еще совсем близко, он огрызался, он удерживал плацдармы, занимался перегруппировкой и пополнением своих сил и явно готовился к новому прыжку. И все в городе ждали этого прыжка и знали, что тишина — только отсрочка, передышка.
Отряды, ушедшие на фронт, назад не вернулись, не вернулся и заведующий нашим Домом просвещения. По-прежнему до нас и нашей библиотеки не доходили руки, и мы, позабытые всеми, жили все той же еле теплившейся жизнью.
Как и когда Лева Кравец снова встретился с нами, как и когда он снова появился у нас в библиотеке, я не помню. Он, кажется, пришел вовсе не так уж скоро после Вариной записки. Может быть, через неделю, даже через две. Но, появившись, стал навещать нас еще усерднее, чем раньше. Теперь он проводил в Доме просвещения многие часы ежедневно.
Я и он, мы встречались так, словно нашей ссоры никогда не бывало. Он по-прежнему называл меня юношей и разговаривал со мной хотя свысока, но охотно. Не могу сказать, чтобы это мне нравилось. Я чувствовал ложность своего положения и тяготился этим. Но что я мог теперь сделать, если, избив его, пошел к нему в гости и пил чай у его мамы?
О ссоре нашей он не поминал, но, конечно, ничего не забыл, и порой я замечал на себе его тяжелый, угрюмый взгляд, полный откровенной вражды. Однако это бывало только минутами. Обычно он относился ко мне с небрежной благосклонностью. И даже удостаивал играть со мной в шашки.
Он играл в шашки отлично; во всяком случае, несравненно лучше меня. Он всегда выигрывал. Это меня задевало, и я все предлагал сыграть еще, надеясь отыграться. Он нехотя соглашался, громил меня опять и опять, потом отталкивал доску и говорил презрительно:
— С тобою нет никакого смысла играть.
Он явно хотел сказать этим, что я глуп. Я обижался, но глотал обиду.
На бильярде он тоже играл хорошо. Меня он поразил своим искусством. Быть может, я удивлялся его умелой игре только оттого, что никогда прежде не видел, как играют на бильярде. Но когда он с первого удара разбивал пирамидку и загонял шар в лузу, а потом клал подряд еще два шара, у меня замирал дух.
Кии и шары он без труда раздобыл у старичка с медными пуговицами. Вообще и старичок этот и Мария Васильевна относились к нему со странным благоволением, совсем не так, как к нам, работникам Дома просвещения. Они улыбались ему, и кланялись, и всегда старались услужить, если он о чем-нибудь просил. Играя с ним, старичок маркер угодливо семенил вокруг бильярда, подставлял ему шары и постоянно проигрывал. Лева Кравец держал себя с ним совершенно свободно и говорил ему «ты».
— Ступай, ступай, — отсылал он его, — я один поупражняюсь.
И часами в одиночестве гонял по бильярду шары.
— Он что, давно вас знает? — спросил я Леву Кравеца однажды.
— Еще бы! Как ему меня не знать, — ответил Лева Кравец. — Меня вся прислуга Алексеевых знает.
— Откуда же? Вы здесь бывали?
— Возможно, — ответил он, по своему обыкновению, загадочно. — Сережка Алексеев единственный сын и наследник… А мы с Сережкой — вот так.
Он переплел средний палец правой руки со средним пальцем левой, чтобы показать, какая между ними была дружба.
— Как же вы с ним познакомились?
— Мало ли с кем я был знаком!.. Мы с ним вместе учились у Серафимы Павловны…
— И вы здесь бывали?
— Считай, что каждый день.
— Чем же кончилась ваша дружба?
— Чем кончилась? — Он усмехнулся: — Развела судьба.
И загнал шар в лузу.
До игры на бильярде со мной он, разумеется, не унижался. Не позволял мне даже взять кий в руки.
— Брось, брось, сукно порвешь, — говорил он мне. — Подай мелок.
И я покорно подавал ему мелок. Я все сносил от него, хотя мне это вовсе не нравилось. Но что было делать? Я знал, что стоит мне проявить строптивость, и дружбе моей с Варей конец. Навсегда, бесповоротно.
Варя приходила раньше Левы Кравеца и ждала. Она вся была полна ожиданием. Сидя за своим столиком с пером в руке, она прислушивалась. Поминутно вскакивала и выглядывала за дверь. Если он долго не приходил, она становилась все беспокойнее. На мои вопросы она переставала отвечать — просто не слышала их. Когда наконец за дверью раздавались его шаги, она менялась в лице. Глаза ее озарялись торжеством и радостью. Но только на мгновение. Чем ближе стучали шаги, тем явственнее радость сменялась робостью. Когда он входил, она взглядывала на него почти с испугом.
— Ты заметил, какой он сегодня бледный? — шептала она мне.
Или:
— Ты заметил, он чем-то недоволен? Что-то его огорчило…
При нем она бывала молчалива. Но ни на мгновение не забывала, что он здесь, рядом, и безмолвно, как бы исподтишка, следила за ним. Когда он играл на бильярде, она, сидя в библиотеке, все приподымала голову и вслушивалась в стук шаров. Когда мы сидели с ним за шашками, она, в каком бы конце комнаты ни находилась, искоса поглядывала на его склоненную голову, на его руки. В конце концов, не выдержав, подходила к нему и останавливалась у него за спиной. Так простоять она могла очень долго. Иногда, к моему отвращению, он протягивал руку и начинал небрежно играть концом ее косы. Он подносил конец косы к своему рту и дул на него, шевеля волоски своим дыханием. В эти минуты я ненавидел его особенно сильно.
Наша уединенная жизнь с Варей кончилась. Теперь нас было трое, и я никак не мог этого изменить. Когда мы оставались с нею вдвоем, она думала о Леве Кравеце. Разговаривая со мной наедине, она поминутно вспоминала о нем.
— Он плохо питается, — тревожно говорила она, точь-в-точь как его мама.
Даже наши совместные пиршества, которые я так любил, прекратились. Помню, нам выдали паек, я отправился с воблой и хлебом в библиотеку, а Варя почему-то задержалась. Я разостлал газету, но, верный обычаю, не стал есть, а добросовестно ждал ее. Однако она все не приходила. Я был голоден, вид лежавшей на газете воблы дразнил меня, и терпение мое скоро иссякло. Я пошел искать Варю, спустился в ту комнату, где выдавались пайки, но там уже никого не было. Я обежал весь Дом просвещения и нашел ее на кухне у Марии Васильевны. Лева Кравец, расставив ноги в синих галифе, сидел за столом, Мария Васильевна наливала ему в стакан кипяток из чайника, а он чистил и ел Варину воблу. Варя же, стоя коленями на табуретке, полураскрыв румяные губы, с выражением радости на лице следила не отрываясь за его вымазанными жиром пальцами, за его ртом.
— Ему нужно питание, — объяснила она мне впоследствии, не сомневаясь, что этот довод для меня так же убедителен, как для нее.
Все в нем казалось ей милым, значительным, и она не понимала, как другой человек — я, например, — может его не любить. И даже ненавидеть.
Надо сказать, что я ненавидел бы его меньше, если бы он относился к Варе так же, как она к нему. Но он обращался с ней небрежно, разговаривал снисходительно и свысока.
— Скука у вас здесь зеленая, — говорил он. — Не было бы бильярда, так можно было бы подохнуть…
Он зевал и потягивался, а я при этих словах о «зеленой скуке» испытывал острое чувство обиды за Варю. Однако она сама не обижалась нисколько. Она, кажется, считала вполне естественным, что такому выдающемуся человеку, как Лева Кравец, с ней скучно. Она придавала огромное значение его таинственной деятельности, на которую он иногда намекал, и при его неясных, вскользь брошенных замечаниях, что теперь нужно «ждать и ждать», на лице у нее появлялось важное и даже торжественное выражение.