Неотъемлемая «музыка» московских дворов того времени — крики старьевщиков, скупавших всякую рухлядь, залежавшуюся в коммуналках: «Старье берем и покупаем!» Не менее частыми были возгласы стекольщиков и точильщиков. На бульваре, вблизи памятника Гоголю (не того, изваянного Мухиной, бессмысленно приплясывающего весельчака, но тяжело задумавшегося Гоголя, который сидит, возвышаясь над барельефом, изображающим его многочисленных героев, и сосланного в один из дворов, примыкающих к дому на Никитском бульваре, где писатель жил и умер), можно было услышать пение и видеть пляски цыганок, прерываемые возгласами: «Эх, кости болят, они денег хотят!» Нередко по бульвару водили на привязи медведя, и хозяин вручал ему бутылку, приказывая: «А ну, Миша, покажи, как русский мужик водку пьет!», что Миша с готовностью исполнял. Подозреваю, что содержимое бутылки употреблял сам хозяин медведя.
Наконец, на бульварах постоянно слышался стук деревянной обуви китайцев, торговавших маленькими шариками, прыгавшими на резинке, свистульками и другими подобными игрушками. Но особенно прибыльной была для них, по — видимому, торговля насаженными на палочку цветными леденцами в виде петушков и других зверушек. Эти сласти пользовались успехом у детворы, которую едва ли останавливало то, что время от времени торговец слизывал с петушка осевшую на него пыль, возвращая ему изначальную красоту.
Нельзя также не вспомнить, что в звуковой гамме столицы 30–х годов преобладали не шум и гудки автомобилей, встречавшихся сравнительно редко, а звонки повсеместно сновавших трамваев, резкий визг тормозов, и часто слышался цокот подков извозчичьих лошадей. В трамваях, как правило, переполненных, то и дело возникала перебранка, причем пассажиры чаще всего прибегали к формуле: «Шляпу надел, в такси вам ездить!» Пассажиры располагались не только в вагонах, но висели на подножках и сидели на буферах, и несчастные случаи были частью повседневности.
Да, чуть не забыл: на площадях и улицах были развешены громкоговорители, так что публика могла быть в курсе последних событий. Радиоприемники были большой редкостью, и в комнатах коммунальных квартир на стене висела, как правило, черная картонная тарелка. Эта радиоточка передавала одну — единственную программу радиостанции им. Коминтерна.
Я чувствую потребность остановиться на роли этой черной тарелки в моей жизни того времени. С раннего детства при ее посредстве я приобщился к миру классической музыки и старался прослушать все музыкальные передачи.
Здесь нелишне отметить, что тогдашний музыкальный репертуар в немалой степени отличался от современного. Музыкальная классика пользовалась уважением, в отличие от музыки XX века, которая сплошь и рядом расценивалась как модернистски порочная, а потому и не заслуживающая исполнения. Кроме того, были композиторы, которые по идеологическим и политическим причинам исключались из репертуара. В частности, это касалось церковной музыки, причем не только православной, но и музыки немецкого барокко. Баха почитали как великого композитора и исполняли многие его органные и фортепьянные сочинения, но его «Passiones» игнорировались и прежде всего не потому, что для их исполнения потребны были огромные усилия и соответствующая музыкальная культура, но и вследствие господствовавших идейных установок. Замалчивались русские композиторы — эмигранты. Так, например, Рахманинов совершенно терялся в тени Чайковского, и его фортепьянные концерты и «Колокола», насколько я помню, зазвучали в Консерватории и в радиопередачах лишь после войны.
Я страстно впитывал в себя классическую музыку, хотя и здесь дело не обошлось без странности. Нашей соседкой по квартире на Воздвиженке была пожилая дама, служившая билетершей в Большом зале Консерватории. Она неоднократно говорила, что может провести меня на концерт, но я был настолько дик и стеснителен, что ни разу не воспользовался ее приглашением.
Я упоминаю о моих музыкальных склонностях потому, что мое развитие как начинающего историка было внутренне неотделимо от влечения к музыке. Я никогда не имел возможности учиться ей, но она всегда во мне звучала. И когда я занимался дома, чтение и писанья, как правило, происходили на фоне музыки Баха, Моцарта, Бетховена, Вагнера. К творчеству последнего я с давних пор испытывал неодолимое влечение и подозревало, что мое обращение к сюжетам скандинавской истории в какой‑то мере, скорее всего, бессознательно, было навеяно мелодикой вагнеровского «Кольца».
Вспоминаю постановку «Валькирии» в Большом театре в 1940 году. То было одно из проявлений «великой дружбы» между гитлеровской Германией и Советским Союзом. В Москве поставили «Валькирию», а в Берлине — «Чародейку» Чайковского. Постановщиком в Большом театре выступил С. Эйзенштейн, который проявил немало изобретательности в достижении сценических эффектов: например, во время поединка Зигмунда с Хундингом скалы, на которых они стояли, обмениваясь ударами мечей, поднимались и опускались, пламя, окружившее Брунгильду в последнем акте, производило впечатление подлинности. Но самое сильное впечатление, к сожалению, вовсе не радостное, которое я вынес из этого спектакля, состояло в том, что «вагнеровских» голосов вовсе не было, а роль Брунгильды исполняла некая Капитолина Цин — имя, едва ли знакомое музыковедам, но хорошо запомнившееся мне, поскольку эта певица регулярно выступала на эстраде кинотеатра «Художественный» перед началом сеансов и уж, конечно, не в вагнеровском репертуаре.
Отдельные события музыкальной жизни оказались вместе с тем и немаловажными фактами моей биографии. Когда зимой 1941–1942 годов транслировали из Куйбышева премьеру Седьмой симфонии Шостаковича, я испытал сильнейшее потрясение. И свежесть этого переживания не исчезает во мне до сих пор.
Разумеется, по мере взросления и старения мои музыкальные вкусы изменялись, но самой колоссальной фигурой в музыке неизменно оставался, остается и поныне Бетховен. То, что он сумел создать в годы своей глухоты, непостижимо моему уму и служит мне примером и утешением в моем нынешнем состоянии. Но теперь Бетховен для меня — это, в первую очередь, не великие его симфонии, а последние струнные квартеты и позднейшие фортепьянные сонаты — в них раскрываются такие глубины человеческой натуры, с какими я ничего не в состоянии сопоставить.
Наши окна выходили во двор, окна же некоторых соседей — на Воздвиженку, а она была правительственной магистралью. Две смежные комнаты занимала семья врача, которой все же позволили иметь окна, выходившие на улицу, а две другие принадлежали сотрудникам НКВД. Один из них — мрачный тип, которого не только на работе все боялись (как нам передавала соседка, имевшая несчастье быть его сослуживицей), но трепетали и собственные жена и сын, по возвращении папочки с работы не смевшие раскрыть рта. Другой энкавэдэшник входил в охрану Сталина.
На процессах 37–го года не то Пятакова, не то Сокольникова Вышинский обвинял, помимо всего прочего, в том, что они якобы посылали своих секретарш записывать номера правительственных машин, для того чтобы потом организовать покушение на членов Политбюро. Это была, конечно, ложь. До убийства Кирова обстановка на улице не была еще столь напряженной. Однажды мой отчим, возвратившись домой, рассказал, что только что встретил прогуливавшегося по Воздвиженке Сталина. В весенние и осенние месяцы мы, выходя из школы (она находилась почти напротив старого здания Реввоенсовета), гуляли по Знаменке (ул. Фрунзе) и часто видели, как из ворот Реввоенсовета выезжал роскошный «линкольн», в котором сидел «первый маршал» Клим Ворошилов. Иногда мы окружали его машину и в восторге махали руками, и он нас не боялся, и мы его не боялись, и никто нас не оттаскивал. Правда, и тогда уже в подъезде нашего дома по ночам топтался охранник.
Сначала я учился в 64–й школе, на Знаменке. В 1939 году наш класс перевели в 71–ю школу на Арбате. Не знаю, насколько типична была эта школа. Порядки были такие. Директор, А. М. Смирнов, мужчина суровый, каждое утро стоял на первой площадке лестницы, по которой ученики шли в классы, и все мы должны были его приветствовать. Затем в коридоре выстраивалась линейка, отдавали рапорт или старшему пионервожатому, или директору. Члены учкома дежурили на переменах, поддерживая порядок. Каждую перемену знамя школы выставлялось в холле, и два пионера по стойке смирно стояли возле него почетным караулом.