События этой истории порождены скорее страстями или, возможно, остающимися неизменными из века в век чувствами, которые придают любому рассказу захватывающий интерес, ибо герой его — всем знакомый и неизменно новый, вечно гибнущий и вновь воскресающий феникс, имя которому — человеческое сердце. Пастухи, которых дядюшка Тэнбуи винит в несчастье, постигшем его Белянку, тоже сыграют свою роль в рассказанной им истории. Я не разделяю мнения моего спутника относительно пастухов, но и не отвергаю его, потому что умом и сердцем верю в существование того, что делает возможной любую магию: верю, пользуясь выражением дядюшки Тэнбуи, в «секреты», что передаются посвященными из поколения в поколение, верю в таинственные и злобные силы, что вмешиваются в дела людей. Вера в два этих феномена и определяет для меня историю всех времен, всех стран, всех народов, на какой бы ступени цивилизации они ни находились. Веру мою разделяет и римская католическая Церковь, которую я почитаю несравненно больше, нежели историческую науку. Двадцать параграфов в определениях, вынесенных Вселенскими соборами, посвятила наша Церковь магии, колдовству, ворожбе, дала им исчерпывающую оценку и осудила. Она не отмахнулась от колдовства как от не заслуживающего внимания пустяка или глупого обмана, она увидела в нем реальность, легко объяснимую с церковной точки зрения. Есть свидетельства Церкви и о вмешательстве злобных сил в человеческие деяния, — и думаю: все, что творится сейчас в мире, не позволяет и самым упрямым усомниться в дьявольщине…
Однако простите мне эти, возможно, слишком серьезные слова и тот невольный пафос, с которым я предваряю историю, рассказанную мне фермером-котантенцем темной ночью в ландах. Он рассказал мне ее так, как знал, а знал он, разумеется, лишь внешнюю цепочку фактов. Я же по природе исследователь, и мне захотелось докопаться до глубин поразившей меня истории. Вместо того чтобы, попав в Э-дю-Пуи, тут же сесть и записать ее, сохранив все слова и обороты моего спутника, которые так живо запечатлелись у меня в памяти, я принялся размышлять над услышанным и поэтому могу рассказать все гораздо полнее.
С той поры прошло несколько лет, эти годы принесли мне немало любопытных подробностей, так что историю я буду рассказывать на свой лад, хотя, вполне возможно, гораздо бледнее и суше, чем рассказывал котантенец. Не знаю, наведет ли она читателя на те размышления и фантазии, которые тревожили меня, когда я сидел, подперев рукой голову, в дрянной харчевне и перебирал в памяти события и героев, — горели две свечи, тлело в очаге суковатое полено, а за окном молчал чужой город, в котором у меня не нашлось бы даже знакомой кошки, — так сказал бы дядюшка Тэнбуи, — но мне это выражение кажется слишком шутливым для щемящей печали одиночества.
III
Было это на VI году Республики. Вечерело. Косые лучи заходящего солнца дотянулись и до сумрачного леса Серизи, через который трудно и медленно шел по дороге путник. Лето было в разгаре, и, несмотря на седьмой час вечера, непереносимая дневная жара и не думала спадать. Клонящееся к горизонту солнце напоминало бочонок с выбитым дном, откуда лились на землю пламенеющие потоки алого жара. Вокруг ни дуновения. В сонном мареве недвижимо застыли деревья — замерли листья, замерли ветки. По живому, хоть и не слишком затейливому выражению дядюшки Тэнбуи (я частенько буду поминать его в своем рассказе), «все томилось в собственном соку». Путника же, что едва волочил ноги, томила смертельная усталость. Очевидно, он отправился в путь ранним утром, и теперь его гнул к земле тяжкий груз нескончаемого, удушающе жаркого дня. Однако ни один из местных обывателей не счел бы его своим собратом, который, кое-как вооружившись по обыкновению тех опасных времен, пустился на свой собственный страх и риск через лес Серизи, пользовавшийся такой дурной славой, что даже дилижанс проезжал по нему под охраной жандармов. Осанка, одежда и что-то еще неуловимое, чем дышал весь облик путника и что неминуемо выдала бы его манера говорить, вздумай он задать вопрос, позволяли если не знать доподлинно, то догадываться, кто он такой, и, догадавшись, изумиться, как это он отважился идти одни пусть в вечерний, но еще полный света час. Да, в самом деле, по лесной дороге брел воин «совиного братства». Одежда на нем была серой, под стать совиному оперению, — ночные воины, как известно, выбрали для себя этот цвет, желая обмануть и глаза, и карабины, когда приходилось красться при луне или без луны вдоль деревенских стен или распластываться в придорожной канаве, притворяясь пылью, которую согнал туда ветер. По покрою костюм был незамысловат и как две капли воды напоминал костюм дядюшки Тэнбуи. Вот только сапожным голенищам, в которые был облачен почтенный фермер, путник предпочел кожаные гетры выше колен, а широченные поля его шляпы, обвисая, будто усталые крылья, почти скрывали его лицо.
Лесное воинство обходилось без званий и без имен. Друг другу «совы» были известны по странным кличкам, больше похожим на пароли, так что в руки врагов всегда попадал неизвестный, не ведавший рода-племени своих соратников и друзей. Вот и про нашего путника, даже хорошенько поглядев на него, невозможно было сказать, простой он солдат или офицер-начальник: серая одежда, кожаный пояс, за поясом два пистолета и большой охотничий нож, а в правой руке мушкет. «Совы» всегда воевали под прикрытием ночной тьмы, и не в их привычках было появляться среди белого дня да еще с оружием. Хотя, с другой стороны, кто лучше «сов» знал окрестные места, кто, кроме них, мог сказать, сколько путников и сколько повозок можно ожидать на той или другой дороге? Подобная осведомленность, очевидно, и придавала уверенности нашему шуану, если только он был им. Дилижанс, окруженный жандармами, проехал, подняв тучу пыли, как ему и положено ровно в пять часов, а в семь шуан если и рисковал повстречать кого-то, то разве что фермера со своей половиной, — сидя на телеге, запряженной парой волов или лошадей, они лениво поглядывали окрест, возвращаясь с рынка. Больше некому было трястись по ухабам, те времена отличались от теперешних… Теперь, когда жизнь вновь забила ключом, но дорогам катит туда и обратно нескончаемый поток элегантных экипажей, а тогда в стране, напуганной гражданской войной, все пути сообщения замерли. Замки, гордость гостеприимной Франции, опустели или лежали в руинах. Роскошь стала достоянием прошлого. В область преданий отошли и частные экипажи, уступив место общественным. Когда мысленно переносишься в ту любопытную эпоху, невольно вспоминаешь сенсацию, какую произвела, и не где-нибудь, а и Париже, белоснежная карета господина Талейрана, полагаю первая частная карета после революции. Однако вернемся к нашему путнику. Что касается грозящей ему опасности, то при первом же намеке на нее, при первом подозрительном шорохе он мог отпрыгнуть в сторону и затаиться в густом лесу.
Но если он и думал о возможной опасности, если прикидывал, как избежать ее, то мимоходом и не всерьез. Ведь осторожность и недоверие, завладев даже самым отъявленным храбрецом, сказываются в каждом движении, изменяя все, вплоть до походки. В шуане же, что брел по лесной дороге Серизи, подпираясь мушкетом, как нищий подпирается суковатой палкой с железным наконечником, заметно было не только изнурение усталости, но и полнейшее равнодушие к любой опасности, как близкой, так и далекой. Он не шарил взглядом по кустам, не вытягивал шею, ловя отдаленный топот копыт, а просто шел себе и шел вперед, словно бы не отдавая отчета в собственной смелости. Да, похоже, и в самом деле не отдавал. То ли жестокая неотвязная мысль, то ли груз усталости мешали ему ощутить возбуждение, столь любимое сорвиголовами, — возбуждение, в какое погружает нас близость риска. И еще одну неосторожность совершил шуан: остановился и уселся на краю канавы, что отделяла лес от дороги, снял шляпу и отбросил ее в сторону, словно жара вконец допекла его и он решил отдышаться.