Она вспомнила, что не дочитала плесневевшего в Петрелле двуязычного Платона, и задумалась: может, нужно было читать внимательнее? Арест братьев поверг Беатриче в ужас: почему судья приходил ее допрашивать?.. В глубокой тоске она вновь принималась блуждать между стенами с химерами и фавнами, порой добредала до старой башни и взбиралась по винтовой лестнице, укрывая сквозняка лампу, окаймлявшую ее силуэт светлым контуром, как и в ту ночь, когда Беатриче повела будущих убийц на чердак. Она останавливалась перед одним из окон. Оттуда не видно было ни зги, лишь по-звериному ревел во мраке Тибр. На башнях Петрелла она тоже оставалась наедине с темнотой и светилами. «Господи, помоги мне, Господи, ведь кровь тирана - жертва, угодная небу..»
Ближе к вечеру 20 января сбиры пришли арестовать Беатриче Ченчи. Они доставили ее в тюрьму Корте-Савелла - самую гнусную клоаку Вечного города - и заперли в камере один на один с темнотой. Беатриче провалилась в сон, точно в яму, и очнулась лишь от поющего пьяного голоса. Поодаль кто-то кричал от боли. Тьма царила кромешная, вонь - ужасная. Беатриче дрожала, волосы на затылке встали дыбом: «Я в аду, - подумала она. - Господи! Ты же говорил, что кровь тирана...»
Она потеряла счет времени. Когда попросила приносившего хлеб и воду охранника опорожнить лохань с нечистотами и заменить солому, тот прикинулся глухим и ушел, ничего не сказав: у нее не было денег. Наконец, пару дней спустя, он принес ей свечу и пачку бумаги. Беатриче ослепла от темноты, и пришлось долго привыкать к свету. Затем она поднесла к близоруким глазам листки. То были счета за шарфы, робы, вышитые домашние туфли, дамские сумки, чепцы, корсажи, веера - все они возвратились. Аугсбургский ювелир требовал немедленной уплаты, поставлявший золотое полотно венецианец угрожал наложением ареста на собственность. Где взять тысячи скудо, которые у нее требовали? Она рассчитывала на наследство, но имущество семьи Ченчи несомненно конфискуют.
— Я не знаю, - прошептала она, — не знаю...
И свеча вдруг потухла.
***
Хемлок проводит врача до входной двери. Этот человек в плену условностей - профессиональной и семейной жизни, бюрократизма страховых компаний, ответственности за больных и собственный персонал, налогового гнета и исправной работы своего автомобиля.
Ему немного за пятьдесят, он еще не располнел, но некогда свежее лицо блондина уже стало пшеничным. Он хороший практикующий врач, однако всегда выглядит так, будто хотел бы давать уроки вождения, и, похоже, выписывает лекарства лишь в рамках программы нравственного улучшения пациента. В приступе раздражения Хемлок решила сменить врача, но все-таки воздержалась, ведь доктор К. добросовестный, опытный, преданный, и ему удавалось поддерживать X. в довольно сносном состоянии более двух лет. Но у X. уже пару недель отсутствуют нормальные реакции, головокружения стали нестерпимыми, а ежедневные падения приводят к переломам ребер, ужасным кровоподтекам и ссадинам на коленях.
Они останавливаются внизу лестницы, Хемлок слышит страшные слова, искаженные грохотом вибрирующего напротив дома экскаватора, который напоминает инвалидную коляску, - словá о возможной госпитализации в доме престарелых.
— Подумайте заранее, чтобы это не застало вас врасплох... Мне известны случаи... когда приходится перестилать постель и менять положение больного каждые четыре часа... Посыпать тальком пролежни, которые все равно появляются... Ситуация весьма Затруднителъная - не забывайте, что его нельзя приподнимать...
— Что вы сказали? - переспрашивает оглушенная экскаватором Хемлок.
— И в какой мере материальная сторона вопроса...
— Что вы сказали?
Она слишком хорошо поняла. Едва захлопывается створка двери, Хемлок взбегает по лестнице, бросается к X. Она ощущает собственную бледность, собственную жестокость, чувствует, как бешено бьется сердце и каменеет язык, но все-таки через силу произносит:
— Он сказал что мы не сможем за тобой ухаживать что нужно уже подумать о постоянном месте в приюте сказал что если ты больше не сможешь стоять как нам дальше быть раз ты уже больше не можешь ни снимать ни надевать свои пеленки свои подгузники без посторонней помощи нас ожидает кошмар я больше не могу не могу не могу...
До этого она уже познала горе, страх, сожаление, гнев - все, кроме отчаяния. Но теперь познала и его. Хемлок падает на стул, сгибается вдвое и плачет, уткнувшись лбом в колени, свесив руки, касаясь пальцами ковра. Видна лишь ее содрогающаяся спина и седые волосы. Плачущая женщина. У нее нет лица, как у стонущей в ночных камышах ямаубы из японских сказок[74]. Побелев, X. смотрит на нее и ничего не говорит.
X. чувствует свою отвергнутость - так ребенком Хемлок чувствовала, что отвергнута матерью. Великое унижение. X. думает, что так будет лучше, да, так будет лучше.
Вечером за ужином Хемлок особенно ласкова и внимательна. Ей стыдно за то, что распустила себя. Она горько сожалеет, что обидела X. Хемлок всегда сожалеет задним числом. Если бы она действительно захотела, то могла бы сдержаться, взять себя в руки, но ее словно подталкивает бес. Хемлок опасается за собственную цельность, она в бешенстве и в отчаянии оттого, что X. в любое время встает с громким шумом, падает на стены, на мебель - и так целую ночь, из ночи в ночь. Она кричит, что нуждается в сне, что пойдет спать в другое место, что умрет от истощения. Она рассказывает ужасы, порой доводя X. до слез.
В тот вечер она пытается отвлечь X., в частности, рассказывает, что хочет переписать панно «Четыре времени года». Снова гризайлью, в серых тонах (мы, конечно, вспоминаем Маргариту Сарокки), но с золотыми вставками, напоминающими некоторые эффекты венских или итальянских символистов. «А затем я вижу белые узоры на темных лицах, подобные тем, что наносят себе на кожу священные танцовщицы Ориссы...»
— Да, Орисса, - отвечает X., безобразно забрызгиваясь, - да, апатично говорит X.
— Прости меня за черствость, умоляю тебя...
— Но это же свойственно людям... Любой бы на твоем месте. Это слишком понятно...
— Все равно прости... Слова как бритвы: меньше говоришь меньше ранишь...
«Yet each man kills the thing he loves».
***
Миновав Флоренцию, Олимпио Кальветти, Камилло Розати и Пачифико Бузонио благополучно добрались верхами до Болоньи, откуда отправились в путь уже с удобствами - в дилижансе. Остановки были довольно приятными: на постоялых дворах долго ужинали и пили до поздней ночи.
В тот вечер взгляд Олимпио помутнел, Пачифико уже клевал носом, но верный своей пронырливой натуре Розати бдил. Он ничего не спрашивал, а только выжидал, делая вид, будто наблюдает за мухами, пьющими из луж пролитого вина.
— Что ж, - осушив полный стакан, сказал Олимпио, — раз уж вы такие славные попутчики, признаюсь вам, что я совершил и почему уехал из Рима. Это я убил дона Франческо Ченчи по настоянию донны Беатриче и с ведома донны Лукреции, а также синьоров Джакомо и Бернардо...
После этого Олимпио умолк, уставившись в одну точку. На следующий день поездка продолжилась без всяких помех, и в Сан-Мартино Пачифико Бузонио расстался с попутчиками. Два дня спустя, снова напившись (с виду могло показаться, что в вино ему подсыпали какой-то усиливающий опьянение порошок), Олимпио завершил свои признания и во всех подробностях описал убийство. Розати слушал, не говоря ни слова и плотно сжимая губы.
Путники прибыли в замок Торчеллара, и Розати передал его владелице Виттории ди Капуа, вдове графа Альфонсо делла Торчеллара, привет от Марцио Колонны. Графиня пригласила обоих гостей на обед, для Олимпио накрыли стол в отдельной комнате, но с такими же почестями, как и его спутнику: пажи не покрывали голов, будто прислуживали вельможе. Тем не менее, вино горчило, суп и мясо - тоже. Олимпио нехотя отведал угощения, прищелкивая языком и пытаясь распробовать хорошо знакомый вкус. Вошел Камилло Розати с бутылкой вина и захотел непременно налить Олимпио сам, однако, едва наполнив кубок, нечаянно выронил бутылку из рук, и та разбилась на полу. Оба вскрикнули от досады, но
74
Ямауба («горная ведьма») - чудовищное существо из японского демонического пантеона. Выглядит как страшная, уродливая старуха.